Затем постепенно я начала понимать, о чем говорят взрослые. Точно поврежденная звуковая дорожка к фильму – слышишь обрывки, которые превращаются в неясное бормотание, проявляются и снова исчезают. Постепенно звуки, слова, идеи, высказанные в этих важных разговорах, стали обретать смысл, и я начала понимать свое место в семье, понимать, что мир не вертится вокруг меня, что я лишь часть чего-то большего. В конце концов бормотание стало совсем отчетливым, и я стала осознавать, что все не так, как кажется, а я вовсе не безоговорочно любимый ребенок, каким себя считала. Я становилась все несчастнее. Ничего определенного, ничего, что можно измерить или проанализировать, просто – я не была счастлива так, как Джен. Они с мамой – зеркальные отражения друг друга, как Девочки теперь – отражения Джен и Бабушки; все говорили одно и то же про маму и Джен – «о, они скорее похожи на сестер, чем на мать с дочерью». «Мои блондиночки», как написал самозваный джентльмен Эрик в постскриптуме письма к Джен. Верно. Вся эта истинная женственность сводила меня с ума, и меня грызла совесть, точно каким-то непостижимым образом я вредила их репутации, унижала, разочаровывала тем, что была самой собой. Дочерью своего отца – темноволосой, густобровой, угловатой, с «унылыми» серо-зелеными глазами и – прыщами.
Конечно, может смеяться, если охота. Ну, прыщи бывают у каждого подростка, это просто комедия, верно? Нo только не в нашем доме. У мамы и Джен цвет лица всегда был ровный, полупрозрачный, безупречно-розовый, как нутро морской раковины. То, что я была покрыта угрями и прыщами, точно семенами сорняков, вызывало вопли ужаса. Как вы понимаете, быть неуклюжим прыщавым подростком – не женственно, значит, со мной что-то неладно. С медицинской точки зрения. Мама повела меня к доктору, специалисту, которому доверяла, точно у меня венерическое заболевание. Я помню гримасу доктора – отчасти восхищение мамочкиной красотой, отчасти неверие в то, что кто-то может поднять такой шум из-за пары прыщей. Но маму не мог обмануть какой-то мужчина, говорящий о том, что важно и что не важно для женщины, о нет. Она настаивала, ее лицо превратилось в трагическую маску, пока он наконец не сдался и не отправил меня в дерматологическое отделение госпиталя. Я была официально признана больной.
Я убедила маму не ходить со мной на эти приемы, она не слишком протестовала. Она ненавидела больницы, потому что эти прямоугольные здания были так безобразны и так ужасно пахли. Усталые неряшливые врачи были доброжелательны, но приходили в изумление, когда я безуспешно пыталась объяснить одержимость внешностью в нашей семье; они этого не могли понять. Они поднимали брови, изображая это извечное докторское – «Гм-м, ясно», пока я краснела и бессвязно бормотала о важности красоты и женственности.
Год меня продержали на тетрациклине. Тогда он считался последним достижением в лечении прыщей, настоящей бомбой. За двенадцать месяцев я покорно проглотила столько мощных антибиотиков, что их хватило бы на десятилетие вылечить от инфекционных заболеваний небольшую страну. У меня больше не было прыщей. Кроме того, у меня ни черта не было внутренностей и грибковых инфекций во всех отверстиях. Я походила на прессованный сыр и чувствовала себя дерьмово, я стала изнуренной, апатичной и подавленной. Я была самым послушным ребенком на свете, у меня просто не было сил шалить. Но в те дни доктору – и вашей мамочке – было видней. Все это вместе с моей кукушечьей угрюмостью и загадочным отсутствием женственности укрепляло мою уверенность в том, что я – урод.
Примерно лет в одиннадцать я поняла, что я странная. Я ощущала это на глубинном, клеточном уровне и знала, что для меня это столь же естественно, как дыхание. Я не стремилась бунтовать, бунтарство было мне навязано; на самом деле мне это совершенно не нравилось, и я не раз бунтовала против своего бунтарства и изо всех сил пыталась стать нормальной. Это не срабатывало: люди всегда чувствуют чужака – так собаки улавливают человечий страх. Это что-то атавистическое, химическое; племя против незнакомого или незнакомца. Школа с самого начала, с первых шагов стала кошмаром, я была неспособна вписаться. Полагаю, у меня была так называемая «школофобия», но тогда это называлось попросту отлыниванием. Я приходила в ужас каждое утро от того, что нужно идти в школу, я научилась набивать себе температуру на градуснике, чтобы получить передышку. Но это нечасто срабатывало, и подчас все заканчивалось маминым гневом, что обрушивался на мою голову, поскольку я создаю проблемы. Теперь изданы правительственные директивы против терроризирования детей в школах; тогда же было так – человек человеку волк и каждый сам за себя. Помню одну толстую девочку с жирными красными щеками и узкими злобными глазками, которая вонзала булавки в мои руки на уроках шитья, а потом, рыдая, жаловалась учителю: Билли Морган ущипнула меня, мисс, она меня поранила; я получала замечания в дневник, меня оставляли после уроков на бессчетные часы, меня бранили за то, что я такая упрямая и «наглая». Я до сих пор слышать не могу школьный звонок и даже думать не могу о школе.
Мне кажется, мою «странность» считали врожденной, потому что с ранних лет я любила рисовать, сооружать русалочек из войлока и блесток или «скульптуры» из папье-маше, раскрашенные яркими красками. Я была Артистичной Натурой. В этом для моей матери, Джен и Лиз крылась причина моей странности, хотя мне казалось очевидным, что хотя бы отчасти я унаследовала это от мамы. Она отмахивалась от этой мысли, полагая свое знаменитое магическое прикосновение разновидностью благословения общественных фей, никак не связывая его с болезненностью и неудобствами, сопровождающими настоящее Искусство. «Ню» и натюрморты. Абстракции. Ван Гог – только не говорите мне, что он был нормальным, вы что, не видели фильм с Кёрком Дугласом?[12]Нет, мой интерес ко «всему этакому» наверняка передался от отца, который сочинял стихи и читал отнюдь не триллеры в мягких обложках, своими руками делал рамки для рисунков и хранил семейные фотоальбомы в идеальном порядке; все фотографии были вставлены в уголки и надписаны. Однажды я услышала, как Лиз шептала маме, когда они сосредоточенно изучали мамины фотографии – в смелом раздельном купальнике на пляже в Блэкпуле, в пламенеющем тюлевом наряде и бижутерии на «корпоративном» праздновании Рождества в отеле «Бернсайк»: «как жаль, что Билли-бой не был так же аккуратен со своей жизнью, как с этими фотографиями» – а потом зашлась хриплым каркающим смехом, словно задыхающаяся ворона.
Я еле сдержалась, чтобы не запустить чем-нибудь в старую корову; только мысль о скандале удержала меня. Я легко могла вообразить себе эту сцену и потому струсила. Поскольку обратной стороной маминой мягкой женственности был ее железный беспощадный характер, свойственный также Джен, не говоря уж о Лиз, и, возможно, Крошке. Вот почему я не могла быть счастливой в обычном смысле, вот почему я мне никогда не было с ними спокойно, с тех пор как я подросла.
Они не выносили того, что могло их «расстроить», не любили «устраивать сцен», понимаете, их вспышки были ужасающе внезапны и необъяснимы. Иногда я осмеливалась пошутить по поводу косметики или маминой прически – «осиное гнездо» на старых фотографиях, и они хихикали и говорили о-о, я тогда была ужасна; если я пыталась сказать это в другой день, они набрасывались на меня и твердили, что я – отвратительное создание. Никогда не угадаешь. Наверное, все дело в гормонах или сексуальной фрустрации, но я была ребенком и понятия не имела о таких вещах. Я считала, что это целиком моя вина.