жеребчик
Мягко лег на Николины руки.
До полудня все ждал Никола,
А потом он погнал скотину,
И за ней побежал жеребенок.
С облегчением вздохнула и легла на бок Курта, будто и она поняла, что все закончилось хорошо. А солнце садилось, и зелень деревьев приобрела оранжевый оттенок.
Шли они и пришли на опушку.
На опушке — курная хата.
Возле хаты четверть волоки
И дичок, суховатый, старый.
Стал Никола в лесу и видит,
Что хозяин бежит к кобыле,
На ногах все рваные поршни,
Изнурен сам, и капают слезы.
Отвернулся Никола и молвит:
«Вот и все, идем, Касьян-братец,
Поспешаем скорей на небо,
Даст нам Бог за задержку по шее».
Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взор деда и остался сидеть неподвижно...
Перед Богом стоит Никола,
Все портки забрызганы грязью,
На сорочке кровавые пятна,
Глаза красны, с лица усталый.
На Николу Бог разозлился:
«У корчмы отирался, конечно,
С девками качался по гумнам,
Да расквасили нос тебе хлопцы.
Прочь из глаз!»
Тут Касьян засмеялся:
«Что тебе говорил, Никола?
Если, котик, идешь на небо, —
Надо чистым быть и опрятным,
И не стоит того кобыла,
Чтоб гневил тыГоспода Бога».
«Про какую кобылу ты молвил?» —
Бог спросил.
И тогда Никола
Рассказал ему про кобылу,
Про землю, про бедные веси:
«Боже, Боже, ты видишь страданья.
Крест у хлопов паны срывают,
Чтоб ярмо натянуть на шею,
Мужики на земле озерной
Всю солому с крыш уж сорвали,
Кору с сосенок всю поели».
Алесю стало тяжело, он лег животом на траву и спрятал лицо в ладони.
Глубоко Бог задумался, тяжко,
И сказал; «Ты прости, Никола.
Я все это довеку запомню».
Гневно Бог взглянул на Касьяна;
«Чистый ты, Касьян, и красивый,
Край мой бедный рвут яростно волки, —
Ты ж о чистой одежде толкуешь.
А ты думал ли, братец Касьян мой:
Мне для сердца всего дороже
Даже темный, последний вор их,
Церковь он мою обдирает,
На престол грязным поршнем лезет,
Но он лезет с чистой душою,
Ведь от голода дети гаснут
И его, и его соседа.
Ты про это не думал, Касьян мой,
Потому я даю Николе
Каждый год по два праздника светлых,
Чтоб Николу славили люди,
А тебе я даю, неразумный,
День последний, двадцать девятый,
В феврале, в самом месяце лютом».
Солнце почти коснулось уже земли. Майские жуки казались летающими угольками. И лицо деда стало розовым.
Тут Касьян, словно бобр, заплакал:
«Боже, Боже, за что караешь?
Ты обидел меня, святого,
За отродье паршивой кобылы!»
И сказал ему Бог спокойно:
«А ты думал ли, братец Касьян мой,
Что с мечом появлюсь я вскоре,
Что придет Господь Бог во славе,
Чтоб спасать свои белые земли?
С тихой угрозой запели струны. Сейчас уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Тени лежали в глазницах и под усами старика, а лицо было красным, будто облитым пламенем и кровью.
Час придет тот. Придет он скоро.
Станет сильным конем жеребенок,
И на этом коне я поеду
Да к починкам, к хатам крестьянским.
Кони все их так мало ели
И трудились, возили тяжко, —
Справедливости следует ездить
На мужицких конях пузатых.
Гневно взвился напев.
А когда на крест меня потащат —
Мужики меня защитят ведь.
Им даю я в лесах дубины,
Им даю я в земле все камни,
Остальное — и сами добудут».
Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев опять стал тихим, почти неслышным, угрожающим.
Над землею гроза бушует,
Над землею холодный ливень.
А в лесу все толстеют дубины,
И в конюшне растет жеребенок.
Медленно замирал звук струн. И, пока он утих, долго еще после этого царило молчание.
— Деда, — шепотом спросил Юрась, — а где тот жеребенок?
И дед ответил тоже тихо:
— Кто знает. Может, даже и невдалеке. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где.
И вдруг воздух шумно вырвался из груди Алеся. Чувствуя, что еще минута — и он не сдержится, он вскочил с места и бросился по тропе.
Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.
— Сиди, — попросил дед, — ему лучше сейчас одному.
...Тропа вывела мальчика на днепровский откос. И там, весь дрожа, он сел на траву, припав лицом к коленям.
Мысли были бессвязными, но он ощущал: если вот здесь, сейчас, он не решит, как ему быть, он не сумеет вернуться в хату на последнюю, — он чувствовал это, — на последнюю свою ночь.
«Они не виноваты. Им тяжело. Пахать землю — это совсем не то, что ездить на коне».
Вишневое солнце садилось в расплавленную воду. Густые винные его отблески ложились на откос, на деревья, на всю землю по эту сторону Днепра и на сосредоточенное лицо мальчика.
«Я никогда не буду таким, как этот Кроер, о котором они порой говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтобы им было хорошо. И они, встречая меня, не будут уступать дорогу, а будут с уважением здороваться, а я буду здороваться с ними».
Слезы высыхали у него на щеках. Он сидел в сумерках и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение.
Груша за его спиною утонула уже в темноте, и только выше, все еще залитый последними лучами, неподвижно клубился ее осужденный красный цвет.
III
В хате Когута ужинали. Поздно вернулись с поля, и поэтому приходилось кушать при свете. На столе трепетал огонек каганца. Возле печки, где копошилась Марыля, горела над корытцем зажатая в светец лучина. От нее лицо Марыли, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось, было таинственным и недобрым.
В красном углу, под закуренными Юрием и Матерью Божьей, — только и остались от них одни глаза, сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в лохматых волосах. С наслаждением черпал путрю, нес ее ко рту над опресноком. Изголодался человек. По левую руку от него спешил кушать старший семнадцатилетний сын Стефан. Этот успел еще до ужина приодеться, начистить дегтем отцовские сапоги и даже новую красную ленточку приделать к воротнику сорочки. Парня пора было женить.
Михал смотрел на него с улыбкой, но молчал. А дед, конечно же, не мог удержаться:
—