всего известную мелодию из «Огней рампы», хотя ее первые такты — зеркальное отражение интродукции к фортепианному концерту Чайковского си-бемоль минор. Не намного лучше обстоит дело и с мелодией «Улыбка» из «Новых времен»: она представляет собой минорную вариацию на тему русской народной песни. Подозреваю, что Чаплин, кроме того, украл несколько музыкальных идей и у Пуччини, во всяком случае, он столь же мелодраматичен. Но это только плюс, что Чаплин черпал вдохновение в музыке других композиторов, потому что я любил и Чайковского, и Пуччини, и мама тоже. Мы с мамой слушали «Чио-Чио-сан». Я с трудом сдерживал слезы. Но я сидел с комком в горле не потому, что Пинкертон бросил мадам Баттерфляй, и не потому, что она в конце покончила жизнь самоубийством, — что она покончит с собой, я понял с самого начала второго действия. Мне хотелось плакать из-за самой музыки, уже с той минуты в первом действии, когда мадам Баттерфляй поднимается на холм в сопровождении женского хора. Мне было всего двенадцать лет, но вереница женщин с цветными зонтиками, которые поют, идя по тропинке из Нагасаки, до сих пор стоит у меня перед глазами.
Дома я слушал на проигрывателе «Богему» с Юсси Бьёрлингом[5] и Викторией де Лос Анхелес[6], и, когда в четвертом акте Мюзетта появляется с больной Мими, мама всегда начинала хлюпать носом. Тогда я уходил в соседнюю комнату, но дверь за собой не закрывал. Не потому, что хотел послушать, как мама плачет, а потому, что слушал музыку. Может, я и сам ронял слезу от блаженства.
До того как я увидел «Огни рампы» Чаплина, Пуччини и Чайковский были единственными гениями, которых я знал. Оставаясь дома один, я слушал последнюю часть «Патетической симфонии». И очень стыдился, если об этом узнавала мама. Я был достаточно взрослый, чтобы любить каперсы, но должен признаться, что для классической музыки был еще маловат. Я включал проигрыватель на полную мощность, в то же время прислушиваясь к шагам на лестнице: не идет ли мама? Иногда маленький человечек становился у входной двери и слушал, нет ли кого на лестнице.
Я читал о Чайковском в энциклопедии. Всего через несколько дней после того, как впервые исполнили «Патетическую симфонию», он умер от холеры. Дело его жизни было завершено. После первого исполнения «Патетической симфонии» он уже не заботился о том, чтобы кипятить воду для питья. Он написал свой реквием, и в душе у него больше не осталось музыки. Он рассчитался с этим миром. Мне тоже казалось, что я отчасти свел счеты с миром, когда умолкали последние звуки «Патетической симфонии».
О смерти мы с мамой никогда не говорили. И о девочках тоже. Столь же старательно, как скрывал, что слушал «Патетическую», я прятал от мамы «Коктейль-блад»[7].
Мне было всего семь лет, когда я увидел фильм «К востоку от рая» с Джеймсом Дином[8] в роли Кола. Мама чуть не умерла в конце фильма, где возлюбленная Кола умоляет его отца полюбить сына. «Очень больно, когда тебя не любят, — сказала она, — от этого человек становится злым. Покажите ему, что вы его любите! Попытайтесь! Пожалуйста!»
Отец Кола ненавидел сына, потому что считал, будто мальчик принял сторону матери, которая бросила мужа, ребенка и стала холодной, расчетливой бандершей. Перед смертью отец все-таки успел примириться с сыном. Он попросил его выпроводить из дома сестру милосердия. «Я хочу, чтобы за мной ухаживал ты», — сказал он. А это было равносильно признанию в любви.
Маме было трудно говорить об этом фильме. Я понял, что она сама попросила отца уехать от нас. В те времена это было не очень принято. Не так уж часто мать указывала на дверь отцу своего маленького ребенка.
В тот вечер, когда я собирался ложиться спать, мама предложила, чтобы мы пригласили отца на воскресный обед. Я счел ее предложение приемлемым, но за ним так ничего и не последовало, а я не хотел напоминать маме, чтобы она позвонила отцу и пригласила его к нам.
У меня остались слабые, почти призрачные представления о том, что с нами происходило до того, как от нас уехал отец. Можно хранить в памяти настроение сна, не помня его самого. Я знаю, что пытался забыть что-то холодное и жестокое, и я так преуспел, вытесняя это из своей памяти, что теперь решительно не помню того, что хотел забыть.
Помню только, что именно в то время мне стали сниться таинственные сны: мне снился человек моего роста, но то был не ребенок, а взрослый мужчина, в шляпе и с тростью, и вдруг в одно прекрасное утро он появился в нашей квартире. Он появился у нас примерно тогда, когда от нас уехал отец.
Я представлял себе, что в стране снов его кому-то недостает. Может быть, этот человечек тоже бежал от жены и детей, или за недостойное поведение его выгнали из сказки, в которой он жил. А возможно, он просто переходил из одной действительности в другую. Мне было интересно, не пробирался ли мой человечек обратно в страну снов, пока я спал. Я бы этому не удивился, потому что сам попадал во сне в ту страну. Меня удивляло другое: как он мог разгуливать по нашей квартире среди бела дня?
* * *
В нашем классе только у меня одного родители были разведены. Правда, отец одной девочки был коммунистом, а отец Ханса Улава сидел в тюрьме.
Я не находил ничего особенного в том, что отец с мамой были в разводе. Я любил бывать с каждым из них, но не одновременно. Кроме того, думаю, я получал больше подарков к Рождеству, чем другие дети. Я всегда получал два рождественских подарка. Мама даже тут не могла договориться с отцом, напротив, нужно думать, они состязались, стараясь перещеголять один другого. Друг другу они никогда ничего не дарили.
Отец брал меня смотреть состязания конькобежцев и прыжки с трамплина. Он знал время каждого спортсмена и особенно стиль. Не его вина, что я стал таким, каков есть. Мы были на Холменколлен и смотрели выступления трех «Т»: Туральфа Энгана, Турбьёрна Иггесета и Тургейра Брандцега[9]. Они прыгали еще до Вирколы[10]. Это было легко. Прыгать до Вирколы мог каждый дурак.
Когда мне было восемь лет, мы с отцом поехали на датском пароме в Копенгаген. Мы пробыли в Копенгагене только один вечер, но зато весь его провели в «Тиволи». Я бывал