никто бы не услышал меня, не помог бы, потому что слишком высоки и недоступны были стены этого злосчастного и злодейского дома.
Я еще почувствовал, как меня бросили в угол, на сырую землю, и тут же, закатившись в беззвучном плаче, потерял сознание… Очнулся я от холода на лице. Кто-то сидел рядом и брызгал мне в лицо водой. Это был «медведь», улыбавшийся в полутьме.
— Благодари бога, безумец, — сказал он, — теперь ты быстро поправишься. Когда тут теряют сознание — это хороший признак. Помолись теперь и можешь спать спокойно.
«Медведь» ушел, а я забился в угол, сжался в комок, обхватил голову руками и только теперь почувствовал, что на ногах у меня оковы. Трудно сказать, сколько я просидел так, но вдруг скорее ощутил, чем увидел, что ко мне кто-то приближается не то ползком, не то на четвереньках. Я поднял голову, перед глазами у меня заплясали круги, перехватило дыхание, я неистово закричал:
— Спасите! Убивают!
Темная фигура отпрянула назад. Из противоположного угла раздался густой бас:
— Ну и глупец ты, Гияс! Говорил тебе, не ходи, нет, все-таки пошел.
Другой голос ответил:
— Хотел узнать, как он себя чувствует, утешить его хотел.
— Утешить! — сердито прозвучал бас. — Утешения безумца — пытка здоровому.
Кто-то сказал: «Правда!», тоненький голосок захихикал, затем все стихло. Неведомо отчего страх покинул меня, и вся горечь обиды вылилась в слезы. Я долго плакал, пока совершенно не обессилел. И подумалось мне о том, что вот здесь, под этим навесом, должно быть немало было выплакано слез, немало безутешных в своем горе людей побывало здесь, орошая землю этого зиндана слезами; но от них не осталось и следа… Вот так же никто не услышит и не пожалеет меня.
В молчании медленно и страшно тянулось время. Потом вновь послышался бас:
— Ты еще не спишь, Гиясэддин?
— Не спится. Сердце горит по несчастному.
— А у кого должно гореть за тебя? Сердца этих безумных?
— Да, да! Верно сказал, отлично сказал! — вмешался неожиданно тоненький голосок. — Наши сердца, сердца безумных будут гореть! Погорят-погорят и превратятся в пепел. Пепел закружит ветром, пеплом засыплет глаза Ходжи. Ходжа ослепнет и возьмет в руки палку. А я, придет счастье, возьму жену. Я женюсь на жене эмира Саид Алим-хана… Сам эмир убежал, а жены остались одни, олган-олганники[16]. За три горячих лепешки и одно яйцо, говорят, можно взять жену. Ур-ра! Яшасун хуррият, адолату мусоват[17] — пропел он и захлопал в ладоши.
— Ур-ра! — поддержал другой голос, потом раздался хриплый смех, потом кто-то зарыдал…
— Никто не спит, — сказал бас. — Все мучаются. И без того тут не место для покоя… Но я скажу одну вещь, Гиясэддин, поверь мне, что иногда слезы лучше смеха. Они уносят из сердца часть нашего горя. Когда у человека портится кровь, ее выпускают, и человеку становится легче. От слез — тоже. Если человеку тяжело и от печалей разрывается сердце, ему лучше выплакаться. Поэтому и мне хочется плакать, рыдать и кричать… Но я вспоминаю слова поэта:
С тобою разлучен, опять рыдаю я
И оглушаю дальние края.
Мой плач навзрыд, когда густеет ночь,
Уносит вновь покой соседей прочь.
Но долго ль мне в тоске главу склонять?
И о тебе далекой вспоминать?
В какой из дней, увидевшись с тобой,
Взор прояснится, заблистает мой?
Неожиданно громкий хохот одного из сумасшедших прервал чтение стихов. Отсмеявшись, сумасшедший исторгнул невероятно дикий вопль и затих.
Слушая спокойную речь баса, попав под обаяние стихов, я было забылся, но этот вопль и этот хохот снова вернули меня к действительности, бросили в лихорадочную дрожь.
— Брат, не бойся закованных в цепи безумцев, — сказал Гиясэддин, почувствовав мое состояние. — Они сами страдают и не обидят тебя. Ты бойся тех, кто бросил нас сюда.
— Я не сумасшедший, я здоров, — ответил я.
— Знаю, — сказал бас, — знаю, брат. Если ты не сумасшедший, то станешь им! Трудно здесь не сойти с ума. И я почти…
— Нет, я не сумасшедший, я совсем здоров! Меня оклеветали, я жертва…
— Губы твои еще пахнут молоком, — иронически ответил бас. — Кто тебя оклевещет, за что? Были причины оклеветать Гиясэддина, есть основания клеветать на меня… Я был свидетелем их преступлений, они знают, что пока я буду ходить по земле, им не будет покоя. Они нашли повод объявить меня сумасшедшим и уверили в этом людей. Язык у меня острый, говорю все, что думаю. А это, сказали они, признак безумия… И теперь я сам порой сомневаюсь: уж не сошел ли я действительно с ума? Страшно здесь… Но умею взять себя в руки, болтаю с Гиясэддином, смеюсь и плачу, мешаю спать другим, потому что так нужно… Так изгоняешь из сердца печаль… С Ходжой говорить бесполезно… И ты не печалься, брат, держись! Если не хочешь разговаривать, плачь и кричи — на это ты имеешь все права, никто тебя не осудит.
Он помолчал, потом спросил:
— Тот, кто тебя привел сюда, — кто он тебе?
— Дядя, — ответил я.
— Все сделал он, — уверенно сказал бас. — Я видел его, он несколько раз бывал тут, у Ходжи…
— Но за что? — спросил я, обращаясь к себе и к своим собеседникам и не веря услышанному. Чем я мешал дяде?
— Значит, чем-то мешал…
Я задумался.
Я вызвал перед мысленным взором одну за другой картины моей жизни…
2
…Дом наш, доставшийся матери в наследство, был расположен в квартале Дегрези и состоял из двух комнатушек, с надстроенной небольшой болохоной[18], под которой находился узкий темный проход в маленький дворик. Жили мы на скромные заработки отца-сапожника, его звали усто Остон. Я целые дни проводил с отцом, понемногу обучался его ремеслу.
Не было у нас в семье иных печалей, кроме одной, — отца зачислили в так называемые «вторничьи солдаты» — «сешамбеги». Это значило, что каждый вторник, в установленный час, отец, возложив все свои дела на меня, надевал сшитую из карбоса, красную с синим форменную одежду, брал хранившееся дома шомпольное ружье и отправлялся на военные учения. Отряды «сешамбеги» набирались главным образом из сапожников, ткачей, машкобов-водоносов и пекарей. Вторник у них был занят учениями обычно до полудня, потом они расходились по домам и снова принимались за свои дела.
После колесовских событий[19] и избиения джадидов мать встревожилась, как бы, не дай бог, не началась война и не забрали отца. Судьба была милостива к ней: