вовсе не требуется материала, но нужны только математические точки и линии.
Я весело принялся за работу, дело завертелось как в танце, и постройка шла быстро и беззвучно. Но однажды налетел порыв ветра и в одно мгновенье развеял всю великолепную постройку по воздуху, и я увидел вокруг себя точно целое облако паутины. Тогда я оттаскал старика за его седые волосы и посоветовал ему заказать себе гроб, если он не может сделать его сам из математических точек и линий.
И я лег, закрыл глаза и отдался великану-страданию. Наступила ночь. Мое страдание вдруг прорвалось, подобно тому, как прорывается оболочка прорастающего семени. Что-то стало расти внутри меня и опускать свои корни в мое сердце, по моим жилам пробежал живительный сок, из почек развернулись листья, но их форма и цвет были неведомы миру. Когда наступило утро, я увидел в моей расцветающей душе большой полу раскрывшийся бутон чуждого цветка. Но у этого цветка только один стебель; его корни питаются лишь моей кровью, и он растет только во мне, невидимый для всех других. Но я знаю, когда бутон распустится, я найду на дне цветочной чашечки великое Неизвестное...
VI.
Старое Я лежало в постели на белых простынях и умирало. Новое Я сидело невдалеке. Его черты терялись в темноте.
— Помоги мне, — стонало старое Я.
— Ты просишь помощи у врага? — спросило новое Я.
— Помоги мне!
— Нет, ты умрешь.
Больной задрожал в предсмертной лихорадке; он кричал и жаловался, что черные крысы прыгают по белой простыне, по его лицу и рукам.
— Это возвращаются твои старые мысли, — сказал голос из темноты. — Твой мозг извергает бывшую в нем нечистоту.
— Неужели у тебя нет милосердия?
— Нет. Для тебя нет! Ты трус, если ты просишь у меня милосердия. Разве ты сам сжалился когда-нибудь надо мной? Когда я родился, был ли ты мне отцом? Когда у твоей матери груди были полны молоком, разве ты поделился со мной? Когда я лежал и мерз на каменном полу, ты предложил мне постель и укрыл меня?
— Молчи... Сжалься!
— Когда я вырос и возмужал, помнишь, как ты прогнал меня из своего дома, как хотел отрубить мне ноги и выколоть мне глаза, чтобы сделать меня слепым и хромым?
Умирающий стал извиваться как раздавленная змея, и на углах его рта выступила кровавая пена.
— А помнишь ли, как ты подговаривал всех своих друзей и родных презирать и оскорблять меня, отравлять мне жизнь? Вы прятали приготовленную мне пищу и давали мне объедки... Тех, кого я любил, вы забрасывали грязью ваших собственных душ... Теперь ты умрешь!
Тогда у больного вырвался отчаянный крик, точно Смерть наклонилась над его ложем. Он кричал о том, что крысы вползают к нему в рот, забираются в его мозг. Он катался и извивался всем телом, руками и ногами, как комок белых сплетающихся червей, и испустил дыхание...
VII.
Я стоял и любовался красотою мира; он расстилался передо мной, как драгоценное золотое украшение на голубой бархатной подушке. Вдруг все покрылось тенью. Было, как мне казалось, около полудня, и я думал, что тень появилась от набежавшей на солнце тучки, но я оглянулся и увидел, что это столетие приближается к своему вечеру. Наступила полная тишина, как бывает перед грозою, и я услышал голоса людей, не слышных при дневном шуме.
Сначала послышался голос откуда-то издали, он выходил точно с того края земли из-за горизонта.
— Почему люди не расстаются с печалью?
Ответ зазвучал с востока, ответ зазвучал с запада, загремело на юге, зашумело на севере.
— Это дети, они боятся грозы, собирающейся ночью!
Но снова послышался голос, один единственный голос, и так близко позади меня, что я обернулся.
— Почему мы забыли радости?
Только что я хотел ответить, как ответ зазвучал с востока, ответ зазвучал с запада, загремело на юге, зашумело на севере.
— Людям нет времени предаваться радости!
Но когда шум затих, над моим правым ухом раздался тихий грустный голос:
— Скажи, почему люди не могут быть больше счастливыми?
— Потому что от прикосновения счастья мы пригибаемся к земле, — отвечал я, — и когти птицы Тоски впиваются в нашу душу, лишь только мы увидим образ великого Счастья.
VIII.
Поздней осенью, вечером, я выплыл в залив на моей новой лодке. Вечерняя заря окрашивала мои белоснежные паруса в странный цвет; казалось, они были залиты вином.
Одиноко я поплыл в море в то время, когда все другие отправлялись в свои дома, на покой. Вдруг я увидел гигантскую черную руку, протянувшуюся над заливом. Дотронувшись до моего паруса, она быстро отдернулась, оставив на нем отвратительное черное пятно, и мелодичную тишину осеннего вечера вдруг прорезал голос, резкий и пронзительный, как острие ножа, и грубый, как бас пропойцы:
— На его парусе пятно! У него пятно на парусе! Идите, добрые люди, смотрите! Он не стыдится показывать свои грязные делишки.
Обернувшись, я увидел весь берег запруженный народом. Они показывали на меня, насмехались, грозили мне, а над самой моей головой чернело грязное пятно, точно туча среди розового света. И я почувствовал укоры совести, хотя я отлично сознавал, что мои руки чисты; все же пятно было на моем парусе, и ложилось тенью на мою душу, точно я действительно совершил проступок. Неизвестный голос звучал так уверенно, и я был на воде один, а людей на берегу было так много...
Ветер стих; паруса повисли, точно блеклые листья, отравленные ядовитым ветром, и подобно им, — упало мое мужество, и я хотел потопить свою лодку.
Но тогда произошло чудо, которое спасло меня: над берегом, высоко над людьми, протянулась рука, такая же гигантская, как рука, запятнавшая мои паруса, но эта рука была белая, белая, и она держала фонарь, белый свет которого падал на необозримую черную массу, и тогда я увидел людей с осиными жалами, с лисьими хвостами, людей с собачьими головами, с мордами бульдогов, с красными челюстями и висящим языком...
Поднялся ветер, и я весело поплыл дальше в моем челноке с черным пятном на парусе, а из-за моря вставало солнце.
IX.
Вся местная молодежь собралась на большой равнине перед городом. Посреди нее стоял великан; его ноги были длиною в целую улицу, его плоская ладонь