href="ch2-66.xhtml#id543" class="a">[66] или «Нравы и обычаи египтян в первой половине XIX в.» Эдварда Уильяма Лэйна[67], то также мы должны отметить, что истоки расовых идей Ренана и Гобино[68] происходят оттуда, откуда же и многие викторианские порнографические романы (см. разбор в книге Стивена Маркуса[69] «Сладострастный турок»)[70].
И всё же следует постоянно задаваться вопросом, что же имеет значение в ориентализме – группа идей в целом, преобладающая над массой материала, которая (кто стал бы это отрицать) напичкана доктринами европейского превосходства, различного рода расизмом, империализмом и тому подобными догматическими взглядами на «Восток» как на некую идеальную и неизменную абстракцию, – или значительно более разнообразные работы, созданные почти бесчисленными отдельными писателями, которых можно было бы рассматривать в качестве отдельных примеров авторов, имеющих дело с Востоком. В некотором смысле две эти альтернативы, общего и частного подхода, на самом деле представляют собой две точки зрения на один и тот же материал: в обоих случаях приходится иметь дело с пионерами в этой области, такими как Уильям Джонс[71], с великими художниками, такими как Нерваль или Флобер. И почему нельзя использовать обе точки зрения одновременно или одну за другой? Не существует ли очевидной опасности искажения (именно того рода, к которому всегда был склонен академический ориентализм), если систематически придерживаться либо слишком общего, либо слишком конкретного уровня описания?
Два моих опасения – это передергивание и неточность, или, вернее, неточность, порожденная излишней догматической обобщенностью и чрезмерной позитивистской локализованностью внимания. В попытке разобраться с этими проблемами мне пришлось иметь дело с тремя основными аспектами актуальной реальности, которые, как мне кажется, указывают на выход из методологических затруднений или затруднений подхода, упомянутых мной. Первое – перейти на грубую полемику на столь неприемлемо общем уровне описания, что не стоило бы и начинать, или же, второе – создать серию аналитических текстов, столь подробную и атомизированную, что растворятся контуры общих силовых линий, формирующих поле, придающих ему особую убедительность. Как же тогда распознать индивидуальное и примирить его с разумным, но отнюдь не пассивным или попросту диктаторским, общим и гегемонистским контекстом?
III
Я упомянул три аспекта современной реальности, и здесь я должен объяснить и кратко обсудить их, чтобы стало ясно, как я пришел к определенному направлению изысканий и письма.
1. Различение чистого и политического знания. Очень легко утверждать, что знание о Шекспире или Вордсворте не является политическим, в то время как знание о современном Китае или Советском Союзе – является. Мое собственное официальное и профессиональное обозначение – «гуманитарий» (humanist), название, которое указывает на гуманитарные науки (humanities) как на мою экспертную область и, следовательно, существует малая вероятность того, что есть нечто политическое в том, что я делаю в этой области. Конечно, в том виде, как я их здесь привожу, эти обозначения и термины имеют очень общий характер, однако справедливость того, на что я указываю, мне кажется общепринятой. Одна из причин, по которой гуманитарий, пишущий о Вордсворте, или редактор, специализирующийся на Китсе, не вовлечен ни во что политическое – в том, что его деятельность не оказывает прямого политического влияния на реальность в повседневном смысле. Ученый, чья область – советская экономика, работает в очень напряженном поле, к которому существует большой государственный интерес, и результат его труда в виде исследований или предложений будет изучаться политиками, правительственными чиновниками, институциональными экономистами, специалистами разведки. Различие между «гуманитариями» и людьми, чья работа имеет политический подтекст или политическое значение, можно усилить, сказав, что идеологическая окраска гуманитария имеет второстепенное значение для политики (но при этом, возможно, имеет большое значение для его коллег-исследователей, которые могут возражать против его сталинизма, фашизма или чересчур поверхностного либерализма), тогда как идеология человека вплетена непосредственно в сам его материал: действительно, экономика, политика и социология в современной академии являются идеологическими науками – и поэтому априори воспринимаются как «политические» (political).
Тем не менее определяющее притязание большей части знания, производимого на современном Западе (и здесь я главным образом имею в виду Соединенные Штаты), заключается в том, чтобы быть неполитическим, то есть научным, академическим, беспристрастным, оставаться выше партийных или недалеких догматических верований (small-minded doctrinal belief). Теоретически с таким намерением не поспоришь, однако на практике реальность гораздо сложнее. Никому не удалось еще изобрести способ оторвать ученого от его жизненных обстоятельств, от факта его сопричастности (сознательной или бессознательной) к классу, от его убеждений, его общественного положения, от самого факта жизни в обществе. Они продолжают оказывать влияние на то, что он делает профессионально, хотя вполне естественно, что в своих исследованиях и их результатах ученый пытается достичь уровня относительной свободы от запретов и преград грубой повседневной реальности. Такая вещь, как знание, скорее менее, чем более предвзята, нежели индивид (со всеми его запутывающими и отвлекающими жизненными обстоятельствами), его производящий. И всё же знание тем самым автоматически не становится неполитическим.
Имеют ли дискуссии о литературе или классической филологии[72] политический потенциал или непосредственную политическую значимость – вопрос очень большой, который я попытался рассмотреть более подробно в другом месте[73]. То, что меня интересует сейчас, – это предположение о том, как общий либеральный консенсус в отношении того, что «истинное» знание в основе своей неполитично (и наоборот, что откровенно политическое знание не является «истинным» знанием), затемняет высоко-, хотя и неясно организованные политические обстоятельства, возникающие при производстве знания. Трудно говорить об этом сегодня, когда прилагательное «политический» используется в качестве ярлыка для дискредитации любой работы, которая осмеливается бросить вызов, нарушив протокол мнимой над-политической объективности[74]. Во-первых, мы можем сказать, что гражданское общество признает градацию политической значимости в различных областях знания. В какой-то мере политическая значимость данного поля исходит из возможности его прямого перевода на язык экономических терминов; но в большей степени политическая значимость исходит из близости поля к определенным источникам власти в политическом обществе. Таким образом, экономическое исследование долгосрочного советского энергетического потенциала и его влияния на потенциал военный, скорее всего, будет заказано Министерством обороны, а затем приобретет политический статус, невозможный для исследования о ранних произведениях Толстого, частично финансируемого каким-либо фондом. Тем не менее обе работы принадлежат к тому, что гражданское общество считает одной областью – «исследованиями России», «русистикой» (Russian studies), хотя одна работа может быть написана очень консервативным экономистом, а другая – радикальным историком литературы. Моя позиция состоит в том, что «Россия» как предмет общий (as a general subject matter) имеет политический приоритет над различиями более тонкого