на дородную барышню, чей род деятельности, судя по наряду, ни для кого не был секрет.
Синицын махнул рукой в знак того, что его сия барышня не интересует.
— Мне сейчас не до того… — сказал он вслух, а про себя подумал: — да и не по карману.
— Так ты мне не сказал. Зачем тебе Гаврон и дочь его тем паче?
— Да погоди, все расскажу, но не спеша. Теперь к тебе моя просьба будет.
Игнатьев, конечно, снова напрягся при слове «просьба», но промолчал и виду не подал.
— Сведи меня с барышней Гаврон. Ни с ней, ни с ним я не знаком, не вхож в их дом, и шанса быть вхожим в дом я не имею. Устрой нам встречу, ужин, выдумай причину, мол так и так, обсудить может чего надо. Какие тут у вас проблемы в городе? Земля? Разбои? Тебе виднее, мне и в голову, пожалуй, ничего путного и не придет. А остальное сделаю я сам.
— Так, так, голубчик, кажется я начинаю понимать… — засмеялся Игнатьев. В зятья чтоли к Гаврону навострился?
— Ты угадал. Я не горжусь собой. Но жизнь заставит, сам знаешь, еще не так гопак плясать начнешь! — горько заключил Синицын и с горя снова выпил рюмку водки натощак.
Порешав дела, и обо всем сговорившись, выйдя из ресторации, Синицын и Игнатьев ударили по рукам и разошлись в разные стороны, всяк по своим делам.
Игнатьев уехал на бричке, а Петр Константинович бричку решил не брать и не только потому, что в кармане было пусто, а потому, что выпив две рюмки водки и от волнения даже не закусив, выйдя на свежий августовский воздух, почувствовал себя дурно и оттого решил пройтись пешком.
В конце августа, днем еще сохранялось тепло, и порой было даже жарко, а вот ночи, ночи стали холодными и неласковыми. И ближе к вечеру, на реку опускался густой туман, заполняя собой весь город в низине белой молочной завесой, скрывая грязь дорог и унылость уездного города, что и городом то по правде назвать было нельзя.
Он ослабил ворот рубахи и полной грудью вдохнул влажный терпкий воздух, запах угля, мокрой листвы, сырой земли и конского навоза.
На улицах почти никого, лишь треск настила под сапогами редких, угрюмых и неразговорчивых прохожих.
Ему вдруг стало так одиноко и так дурно, он вспомнил, что совсем один, ни матушки, ни батюшки, нет никого, кому бы он был дорог и оттого так грустно и так горько.
Последние сладкие дни лета, а там уж и до октября рукой подать. И срок по закладным, и бедность, и безденежье, и разные лишения.
Под ногами первые опавшие листья.
И так красиво, и так грустно.
И рифма не идет.
Ни хватки, ни таланта, ни ума.
Ничтожество! — Горько произнес вслух Синицын и ускорил шаг.
Татьяна сидела у зеркала, заканчивая приготовления к традиционной послеобеденной прогулке. На пороге комнаты терпеливо лежал ее верный пес, в любой момент готовый сорваться и бежать, лишь только хозяйка даст знак, что пора, и то и дело вилял хвостом в качестве призывного жеста, показывая свою решимость и согласие.
Она посмотрела на свое отражение и грустно усмехнулась, видя первые следы увядания в уголках все еще ясных, однако же, зрелых и потому печальных глаз.
Татьяна давно смирилась с тем, что далеко не красавица, и даже ничего против того не имела, конечно, ежели бы ей постоянно об этом не напоминали другие. Но перейдя рубеж от девушки к женщине, ее вдруг охватила какая то неосязаемая тревога и печаль, и тоска по чему-то, что уходит, и уже не вернешь. Словно еще немного и она упустит свой последний шанс. Вот только на что? На замужество? Или на счастье? И есть ли тождество в этих двух до странности не схожих, но будто однокоренных словах.
И время, время перестало быть ее союзником и другом, что давало ей ото дня расцвет, и ум, и понимание вещей, теперь же оно стало ее злейшим врагом, что отбирает восторг, надежды и радость от познания каждого будущего дня.
Из размышлений ее вывел голос служанки, принесший прогулочное платье, и объявивший спутанно, хотя и вполне понятно, о прибытии на ужин неких гостей, чьи имена были ей до боли знакомы, но вместе с тем неизвестны.
— Ты не торопись, а изложи по порядку, что батюшкин помощник сказал? — сердито переспросила Татьяна.
— Двое, дела обсудят, велел подать террин, и стерлядь паровую, и сытно, и вкусно, но чтобы без изысков, так чтоб понравилось, но уж не так, чтоб восхитить.
— Странно… И что это за гости? Не сказал?
— Мол, по делам, да по работе, а кто уж там, не говорил, а может, говорил, да я забыла, — задумчиво произнесла служанка.
— Я так и знала! — раздраженно воскликнула Татьяна. — А батюшка, верно, забыл, что стерляди то нет, в верховье месяц как ушла, вот что значит, когда к хозяйству не касаешься и дела не имеешь. Подай, что я тебе скажу. Ну вот! Теперь не до прогулок! Вели извозчику не ждать. Не еду никуда, я так и знала ничего не выйдет! Выходит зря я собиралась, теперь вот заново готовиться, ведь батюшка не знает, что к прогулке и к ужину, в одном наряде к людям выходить нельзя! — сокрушалась Татьяна и через минуту добавила: — Воля бы батюшки, о нашем не гостеприимстве и не радушии легенды бы по городу слагали. Он человек хотя и умный, но в быту, пожалуй, бесполезнее и не найти, служилый человек, а лучше и не скажешь. Агриппина! Зови сюда кухарку! Да поживей! Порасторопней! До ужина всего лишь три часа! — запальчиво воскликнула Татьяна, лишь мельком взглянув на часы, чья стрелка, казалось, даже двигалась теперь быстрее, и стремглав бросилась готовиться к приему гостей.
Прозрачный стеклянный воздух, ни пения соловья, ни треска горихвостки, все стихли, убаюканные первыми холодными ночами, лишь щелканье сороки на ветке с медленно желтеющей листвой. Зима почти что у порога, ведь осень, только сени для зимы.
Синицын, что вошло у него в полезную привычку, не взял бричку, а отправился пешком, так что теперь, ежась в вечерней сентябрьской прохладе, испытывал странное чувство удовлетворения от претерпевания трудностей, словно тем самым бичуя себя, находил в том отраду, как наказание за малодушие всех прошлых лет. Он с дотоле невиданным упрямством, неожиданно для самого себя, шел к намеченной цели, обретя надежду на лучшее, пусть пока лишь только мечтах. И даже сейчас, идя пешком