– Что «вот и»?! – снова взвился Матвей. – Что «поэт»?! Да только сгинь Молчанов-суперхакер, Молчанова-поэта никто и в биноскоп не заметит. «Брось, опасно»… Ты что, воображаешь, будто я кайф ловлю от копания в чужих секретах? Да меня тошнит от всего этого! Всегда тошнило!! И будет тошнить, потому что никогда я этого дела не брошу!!! Потому, что в этом я что-то, а без этого – нуль! Пробовал уже в честненькие податься, будьте благонадёжны – пробовал! А толку?! Туда же, советы даёт! Думаешь, ты хоть на вот столечко, – (испуганно прянув от сунутого ему под нос мизинца, афганонемец, кажется, изрядно ушиб затылок об иллюминаторное «стекло»), – хоть на полстолька ты меня понимаешь?! Хрена! Думаешь, про застрелиться – это я так, хохмы ради?!
Матвей вдруг сгорбился, чуть ли не носом в колени ткнувшись, обхватил голову руками и забормотал, как в бреду:
Тройку гнал осенним шляхом, горячил коней ямщик —
Потерял одну подкову захмелевший коренник.
От шального ритма скачки да мелькающей земли
Ей остался гром копыт, но – затихающий в дали.
И только небо шлях кропит дождями хмурыми,
И туманами кадИт, как отравами,
Только ветер шелестит-шепчет с травами —
Не с зелеными, а с жухлыми, бурыми.
Ей врастать бы год за годом в придорожное гнилье,
Только выручил прохожий, что споткнулся об нее.
Подобрал, обтер находку и надеждой обольстил,
Но не к гулкому копыту, а к двери ее прибил.
Но глупо счастье в дом манить распятой скоростью.
Ржой, как кровью, налИлись доски черные.
Невозвратное мутит мысли сорные
Беспросветной цепенеющей горестью.
Счастье шустрым жеребенком прошмыгнуло стороной.
Дом сгорел. Бурьян плодится под обугленной стеной.
Дождь размазывает копоть по негнущимся стеблям.
Расплывается подкова ржавой грязью по углям.
Вот только память манит сном неистолкованным,
Будто век не прожит – лишь начинается:
За холмом судьба стоит-дожидается,
Бьет ковыль-траву копытом некованым.
И вдруг ямщик, как соловей, зальется-вскинется
Про жестокие к нему очи черные,
И шальная тройка в степи просторные
Шляхом солнечным да встречь ветру ринется.
Замолчав, он так и остался сидеть всё в той же неудобной скорченной позе.
Клаус и Дик растерянно переглядывались.
– Да ну, брось. Это не про тебя, – в конце концов сказал Клаус.
– Много ты обо мне… – хакер-поэт вдруг распрямился и с силой потёр ладонями лицо. – Ладно, замнём, – сказал он угрюмо. – Ну вот, опять губу разбередил, потекло… Замнём, говорю. Извини за истерику. Просто обидно, понимаешь? Пока нужен был – снизу вверх глядели все, даже этот, – (новый тычок в живот Крэнга), – а как в безопасности да с прибыльными перспективами… Просто берут и выбрасывают, даже спасиба толкового не сказавши… Платка ни у кого нет?
Платок был у Клауса.
Пока Матвей осторожно промакивал закровянившиеся рубцы на нижней губе, пока Дикки-бой, жалостно кривясь, корректировал его деятельность, агент Ллойдовской компании Кадыр-оглы что-то прикидывал, хмурился, нервно дёргал плечами… Наконец, он решился:
– Н-ну, ладно. Брось, не всё так уж… Мы тебе действительно очень благодарны. И можешь забирать свои аутбриллы, – Клаус подгрёб так по сию пору и валявшиеся на койке чумазые «морковки» поближе к Молчанову. Тот по-детски капризно отпихнул их:
– Да ладно… Какой с этого, действительно, толк…
– Бери-бери, – Кадыр-оглы встал, явно мечтая как можно скорей выбраться из этой каюты. – Я договорюсь, чтоб тебе позволили – от четырёх штук эти скареды не обеднеют… И дам адресочек один на Альбе, в столице. Там возьмут. Не за настоящую цену, естественно, а всё-таки малость подороже, чем в подворотне… Ну, и аллес, – он начал пропихиваться мимо сидящего Матвея, выдавливая Крэнга к люку. – Кто как, а я нох айн маль в душ – и шляффен.
– Я тоже это… шляф… – запинаясь, промямлил Крэнг. Похоже, он примеривался сдабривать речь не коверкаными русскими, а аналогичными немецкими словесами. Дикки-бой демонстрировал готовность к перемене жизненных ориентиров.
Впрочем, уже снаружи, из коридора, он через два плеча (своё и Клаусово) полоснул Молчанова странным каким-то – оценивающим, что ли? – взглядом.
Но Молчанов этого не заметил.
Смахнув под стол так трудно доставшиеся супердрагоценности, Молчанов боком рухнул на койку и мгновенно заснул.
* * *
Снова над головой и вокруг эта погань – сочащаяся гноем небесная плесень, волдырь вместо солнца, ноздревато пупырчатая равнина цвета хорошо выдержанного удавленника… Снова тесная шлем-маска, аммиачная вонь, блевотное чавканье под башмаками… Всё то же, успевшее за считанные эти дни осточертеть до тошноты, до нудной ломоты в скулах…
Ну ничего, недолго осталось.
Осталось каких-нибудь полторы сотни шагов по от горизонта до горизонта расплывшемуся грибу – туда, к бесформенной раскоряке орбитального лифта.
И ещё осталось отделаться от навязавшегося в провожальщики Клауса.
От самой Молчановской каюты афганонемец волокся следом за отбывающим на Альбу бухгалтером, молол всякую чушь, рассказывал дурацкие несмешные истории и сам же первым (и единственным) принимался над рассказанным ржать…
А вот теперь, на ста пятидесяти шагах от лифта, вдруг догнал, остановил, затеял приращивать к своей и Матвеевой шлем-маскам какие-то провода. Прирастив, заставил Молчанова выключить интерком, и тут же в этом вроде бы выключенном интеркоме раздался его Клаусов голос.
– Так не подслушают, – сказал Клаусов голос во вроде бы выключенном интеркоме.
Секунда тишины.
И снова Клаус:
– Лафорж до сих пор не смог распаролить твою эллипсету.
Матвей хмыкнул:
– Всё? Тогда я пошел.
– Нет, не всё. В чём ты меня обставил?
– Я пошел, – повторил Матвей. – Не годится последнему пассажиру задерживать лифт.
– Ты не последний. Крэнг тоже летит. Вдруг, ни с того, ни с сего решился, говорит: «Не могу бросить друга, столько лет вместе»… – Кадыр-оглы судорожно перевёл дыхание и опять спросил: – В чём ты меня обставил?
– Почему ты вообразил, будто я тебя в чём-то?..
– Крэнг, н-нагар дюзовый. «Не могу бросить» – это фюр думкопф… для дураков. Хитрая каналья прикинула, что к чему, и поняла: быть при тебе выгодней.
– Естественно, – радуясь, что лицо его надёжно скрыто дыхательной маской, Молчанов беззаботно и широко улыбался. – Вполне естественно. Дружище Крэнг слишком давно и слишком хорошо меня знает.
Клаус, и без того стоявший меньше, чем в полушаге, вдруг шатнулся вперёд и почти прилип к собеседнику: