с курсов она вернулась уже командиром моторной группы, и на погонах, которые только что начали вводить в армии, у нее краснели две полевые лычки…
Повзрослела Нюра-вторая очень быстро, обратилась в настоящую девушку, перед которой невольно робели женихи.
Служили на сто тринадцатом посту только новенькие, из стариков и старушек – никого, даже Телятников перестал здесь появляться, его перевели в другое место, в штаб ПВО, да и обстановка на посту была совсем иная, чем год назад.
Весна в сорок третьем году выдалась ранняя, теплая, да и на душе у аэростатчиц было тепло – в Сталинграде додавили огромную фашистскую группировку, отчего у народа глаза просто сияли. На посту № 113 в честь победы целый день пели военные и довоенные песни, все девчонки, все до единой, участвовали в групповом пении. Хор получился такой дружный и звонкий, что им даже птицы заслушивались, – рассаживались на истыканных солнечными норками сугробах и замирали, словно бы хотели чему-то поучиться у голосистых девушек в солдатской форме.
Чего еще было нового и интересного? Около коновязей, к которым крепили аэростаты, саперы врыли в землю телефонный столб, на него повесили большую гулкую тарелку репродуктора, так что теперь на посту звучали не только звонкие довоенные песни и фронтовые частушки, – звучала патриотическая музыка Чайковского, Мусоргского и Глинки.
Аэростатчицы посмеивались: «Под классические мелодии фрицы стали реже совершать налеты на Москву». И это была правда: после поражения в Сталинграде бомбовозы немцев снизили свою активность, словно бы у них перестало хватать эрзац-бензина для моторов и шоколада для командиров кораблей. А может, теплых кальсон из Берлина прислали слишком мало, – все могло быть.
В остальном жизнь на посту шла полным ходом, здесь, как во всяком ином воинском подразделении, случалось всякое – и хорошее и плохое.
На сороковой день гибели Ксении Лазаревой и еще двух человек (погибла не только стоявшая на часах около аэростатов Елена Руднева, но и гражданская женщина, приехавшая, не взирая на темное время суток, к своей племяннице, служившей на посту № 113) по старому русскому обычаю собрались на поминки. На улице было тепло, вкусно пахло старым сеном и сухими цветами, поэтому стол накрыли на свежем воздухе.
Из штаба приехал капитан Молостов, привез поллитровку медицинского спирта, который девушки быстро превратили в целое ведро вина, разбавленного черносмородиновым вареньем, присланным Нюре-первой из дома – очень вкусная получилась штука.
– Помянем, – просто сказал капитан, вздохнув стесненно. – Пусть земля будет пухом нашим геройски погибшим товарищам! – Добавил, горько покрутив головой, не мог погасить боль, внезапно возникшую внутри: – Спите, девчонки с миром!
Сороковины, как и всякие другие поминки на Руси, были тихими и печальными. И очень недолгими. Во-первых, черносмородинового вина на такую большую компанию оказалось мало, а во-вторых, затрещал зуммер полевой связи, которую после нападения диверсантов провели на пост: капитана Молостова срочно вызывали в штаб дивизиона.
На некоторое время Савелий Агафонов пропал, словно бы вообще перестал существовать, его не видел ни Крыгин, ни Влодзимирский, хотя последний знал, в каком конкретно закутке внутренней Лубянки тот находится, – не видел никто, через чьи руки так или иначе проходил арестованный.
Про него словно бы забыли, в том числе и сам Савелий, он про себя тоже забыл…
Сутками Савелий Агафонов просиживал в углу камеры, глядя остановившимися глазами прямо перед собой, немо шевеля губами… Иногда немой сеанс прерывался и тогда слышалось невнятное бормотание. Но глаза Савелия по-прежнему были неподвижными.
Три раза в день со скрежетом распахивалась загнетка на двери его камеры, и Савелий, не выходя из мутного сонного состояния, выставлял на небольшой, обитый железом прилавок алюминиевую миску, следом выставлял кружку. В ответ получал что-нибудь полусъестное и полкружки жидкого чая. И все. Больше – никакого общения и никакой еды.
Словом, об Агафонове забыли, может быть, даже вычеркнули его из списков.
Но так в НКВД никогда не бывало…
А пока Савелий продолжал пребывать в крохотной холодной камере, совсем не помня того, кто он и что он, и за какие грехи сидит. Вот такая судьба выпала на его долю.
В один из дней он увидел, как на перекладину оконной решетки деловито уселась маленькая птичка цвета мха и начала неторопливо охорашиваться, словно бы ей предстояло какое-то свидание. Савелий узнал птицу и, раздвинув сухие, в мелких трещинах губы, ожил на несколько мгновений.
– Зеленушка! – прошептал он неверяще.
Птица услышала его, перестала оправлять оперение, взгляд ее был встревоженным: то ли она боялась человека, то ли не ожидала встретить его здесь. Савелий покачал головой – не понял еще, то ли наяву он видит эту аккуратную птаху, то ли в одури. Либо во сне.
Но какой может быть сон, когда он стоит, согнувшись, словно инвалид, посередине камеры, рот у него открыт и с нижней губы свешивается длинная клейкая нитка слюны?
Увидев слюну, зеленушка чвыкнула и, звонко затрепетав крыльями, исчезла.
Что это было? Откуда она взялась на оконной решетке полуподвального каземата? Или, может, это был сигнал, весть, присланная ему из верхних миров?
На Сталина было совершено несколько покушений, все – неудачные, некоторые покушения вообще были пресечены в зародыше, когда их еще только задумывали: служба, нацеленная на пресечение подобных актов, занятая охраной Сталина, была налажена так, что сбоев у нее не бывало.
Говорят, что Сталин боялся покушений, во что, честно говоря, верится с трудом, ведь он же был фронтовиком, причем участвовал в боях на очень трудных фронтах и на войне видел всякое.
С другой стороны, любой руководитель – и прежде всего крупного могущественного государства – всегда опасается покушений и будет опасаться до могильной доски – это закон.
Чем выше стоит человек, тем заметнее мишень, тем проще в нее попасть. Видимо, такие мысли приходили в голову и Сталину, возможно, он ими с кем-то делился, и, скорее всего, это было так, раз Крыгин однажды слышал нечто подобное: он засек шепот, направленный в аккуратно оттопыренное ухо. И не только ухо этот шепот различило, но и Крыгин.
До сорок седьмого года Савелия Агафонова никто не трогал, для всех он словно бы умер… Уже и война закончилась, и зенитный полк, в котором он служил, был целиком демобилизован, донашивать гимнастерки с погонами остались не более четырех десятков человек, аэростатчицы также были отправлены в отчие места, кто-то из них пошел доучиваться, кто-то восстанавливать побитое немцами хозяйство, а кто-то – воспитывать детишек, лишившихся в лихие годы отцов и матерей: у каждой из оставшихся в живых аэростатчиц были своя судьба и своя дорога.
В середине сорок седьмого года дверь камеры, где находился Савелий, открылась, на пороге возник дюжий охранник, с интересом окинул глазами узника и, подергав уголком рта (след контузии), скомандовал негромко:
– Выходи!
Савелий схватил миску,