довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб. Слово (в беседе) как прервание исконных немот. Да не только в беседе, то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево — не явственностью листвы, а корнем (тайной). Под всей книгой — неким огромным кремлевским ходом — тишина» (V, 232). Еще одна цитата: «Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно — пронзительности. Всё в него ударяет. <…> Удар. Отдача» (V, 234); «…О световом в поэзии Пастернака. — Светопись: так бы я назвала. Поэт светлот (как иные, например, темнот). Свет. Вечная Мужественность. — Свет в пространстве, свет в движении, световые прорези (сквозняки), световые взрывы, — какие-то световые пиршества. Захлестнут и залит. И не солнцем только: всем, что излучает, а для него, Пастернака, от всего идут лучи» (V, 235). Множественность цитат призвана показать очевидность перекличек между статьей о книге Пастернака «Сестра моя жизнь» и стихотворением «Ударило в виноградник…». Откуда столько явных соответствий? Конскость, око, свет, дуб, пронзаемость, световые взрывы. По-видимому, от постоянного присутствия Пастернака в лирическом, электрическом поле цветаевской души. У Цветаевой своя шкала ценностей, идущая от сотворения мира до середины 20 века, от Ветхого (царь Давид) до Нового завета, от Гёте до всадников русской иконописи, от «Сестры моей жизни» до сборника «После России». Куст, обращенный в небо, воспринимается автопортретом Цветаевой и собирательным портретом Поэта, испытывающего на себе власть Красоты и Света, Бога и Творчества. Поэт в своем творческом уединении тоже служит Богу, как куст, как царь Давид, пронзенный красотой Божьего мира, пригвожденный поэтическим ремеслом к недвижному, статуарному, метафорическому танцу за письменным столом. Необходимо вспомнить, что во время создания первого стихотворения цикла «Ручьи» Цветаева уподобила поэзию Пастернака виноградникам: «Виноградниками рокоча…»[573]. Возможно, она держала в памяти стихи Пастернака «Достатком, а там и пирами…», близкие ей настроением, умением видеть «пустяки» природы, вплоть до лексического соответствия:
О свежесть, о капля смарагда
В упившихся ливнем кистях,
О сонный начес беспорядка,
О дивный, божий пустяк!
(1917)
Мифологема куста, таким образом, оказывается средством сказать сразу обо всем: о красоте фавьерского куста, о Боге-Виноградаре, о гениальности поэзии Пастернака, о своей осенённости вдохновением, о Поэте и Одиночестве…
Как упоминалось выше, первое включение царя Давида в поэтический контекст относится к 1917 году. В 1919-ом, в стихотворении «А во лбу моем — знай!..» Цветаева утверждала важность в своем мироощущении библейских образов: «Головою покоюсь / На Книге Царств». Братом молодому библейскому царю Давиду и Ипполиту (трагедия «Федра») воспринимала Цветаева героя поэмы «Царь-Девица» (1920), Царевича: «Мой Jüngling никого не любит…, он любит гусли, он брат молодому Давиду и еще больше — Ипполиту»[574]. В августе 1921 года Цветаева записала в тетрадь фразу о первой сцене пьесы или трагедии «Давид», которую она собиралась переписать в отдельную тетрадь отрывков и замыслов, названной сцены не сохранилось[575]. Давид введен ею в циклы «Ученик» (1921) и «Отрок» (1921). В цикле «Ученик» с юношей Давидом соотносит Цветаева лирическую героиню, «мальчиком светлоголовым» бредущую за «плащом» духовно старшего спутника — князя Волконского, готового защитить своего господина: «Победоноснее Царя Давида / Чернь раздвигать плечом»[576]. В цикле «Отрок» упоминание Давида отчасти связано с общением с молодым поэтом Э. Л. Миндлиным и его «Трагедией о Давиде, царе Иудейском» (Р. Тименчик[577]), отчасти, по нашему мнению, — со стихотворением Р. М. Рильке «David singt vor Saul» («Давид поет Саулу») из сборника «Новые стихотворения». Если у Рильке главным в монологе Давида становится мотив эротического воспоминания, которое должно усмирить беснующуюся душу Саула («Мальчики стоят, напряжены, /у дверей волнуясь, в них не вхожи», — перевод К. Богатырева[578]), то у Цветаевой в четвертом стихотворении цикла «Отрок» («Виноградины тщетно в садах ржавели…») акцентуализируется мотив душевных борений царя, а несущие караул отроки лишь хранят вздохи и тайны души своего господина: «И влачат, и влачат этот вздох Саулов / Палестинские отроки с кровью черной»[579]. Имя царя Давида в тетради 1922 года записано во время работы над стихотворением «По загарам — топор и плуг…» (июнь)[580] Рядом строка — «Вечной мужественности меч»[581], близкая подзаголовку к статье о Пастернаке «Световой ливень» — «Поэзия вечной мужественности», поэтому можно говорить о том, что Давидом видела Цветаева Пастернака, умевшего разить словесным «мечом», поражавшего ее духовной высотой. Библейские имена: «Царь Давид» и «над Саулом» записаны в ЧТ-4, содержащей стихи мая — июля 1922, а также начало «Молодца»[582]. В поэме «Молодец», которая обращена к пастернаковскому Уху, Цветаева просто вводит тексты псалмов в ткань своей поэтической речи (отмечено Е. Б. Коркиной[583]). Здесь же упомянут танец Давида перед ковчегом завета: образ радости барина от рождения сына: «Царем бы Давидом бы/ В пляс — да с бубнами!/ Сласть невиданная! /Радость трудная!»[584] Тема Давида-псалмопевца — и в стихах «Но тесна вдвоем…» — периода начала эпистолярного романа между двумя «царями» — Пастернаком и Цветаевой (1922) Цветаева полагала, что Саул юношу Давида, вопреки всем козням и гневу, и ревности, любил, как сына; эту мысль она высказывает в прозе «Пушкин и Пугачев» (1937): «Любовь Пугачева к Гриневу — отблеск далекой любви Саула к Давиду, тоже при наличии кровного сына, любовь к сыну по избранию, сыну — души моей…» (V, 504). В осенних записях 1922 г. воспоминание об арфе Давида — рядом со стихом об иве, на которую, согласно 136 псалму, Давид вешал арфу: «Ива, древо скорбящих»[585]. Во время работы над циклом «Деревья» Цветаева записывает, что желает написать о Давиде в старости: «NB! Непременно старого Давида!»[586] Старый Давид — это Давид, утешаемый и согреваемый Ависагой[587], умирающий Давид (3-я кн. Ц., 1–2). Таким образом, Давид близок ей в этот момент не только как юный победитель, но как символ духовного, творческого и трагического начала[588]: «Ввысь, где рябина / Краше Давида-Царя /В вереск-седины, /В вереск-сухие моря»[589]. Позже образы Саула и Давида появятся в «Лютне» (14 февраля 1923), а в «Послании» (Псалт. 21; 15), где Федра соотносит с Давидом Ипполита; образ Давида возникает во время работы над стихотворением «Ночь», над циклом «Час Души», в диптихе «Овраг», вызванном романом с К. Б. Родзевичем, который назван в стихотворении юным Давидом — мотив 18 главы 1-ой книги Царств: «Что победа твоя — пораженьесонмов, / Знаешь, юный Давид?»[590] Вероятно, здесь аллюзия на эпизод