глазах Галины Кузьменко блестели слезы. На глазах Хмары и Домешенко – тоже: они уже приготовили свои шеи к намыленному веревочному галстуку – думали, что лютой казни не миновать, и попрощались друг с другом…
Но смерть обошла их стороной.
Вскоре семья Махно была выслана из Польши в Восточную Пруссию. Галине Андреевне вместе с крохотной Леной удалось оттуда перебраться во Францию, в Париж, – там находились знакомые люди, анархисты Волин и Аршинов-Марин. Галина Андреевна рассчитывала, что жизнь у семьи Махно сделается легче, но легче она не стала. И прежде всего – у самого батьки: немцы перевезли его в город Данциг[8] и упекли в крепость. Здесь предъявили ему, как писали газеты той поры, обвинение в преследовании немецких колонистов в годы Гражданской войны на Украине.
Но для Махно уже не существовало ни крепостей, ни тюремных стен – он исчез и летом двадцать четвертого года объявился в Париже: худой, маленький, косолапый – батька теперь сильно припадал на одну ногу, – одетый в старенький, тщательно сберегаемый им, заглаженный на складках до блеска костюм, хмурый, здорово тоскующий по родине. Как и все славяне, он был подвержен страшной, иссасывающей болезни – ностальгии.
Иногда вечером, устало опустив тяжелые, горящие от боли руки – Махно теперь занимался тем, что чинил обувь и из веревок вязал модные домашние тапочки, – он говорил жене:
– Моя мечта – добраться до родных мест, до Украины… Свое Гуляй-Поле я часто вижу во сне и, представляешь, плачу. Плачу во сне.
– Я это знаю.
– Откуда? – На лбу у Махно возникали морщины – он старел, менялся на глазах.
– Ты плачешь, как ребенок, очень громко. Скажи… Неужели ты бы снова повторил то, что было?
– Повторил бы.
– Было пролито столько крови…
Насчет крови Махно предпочитал не распространяться. Крови действительно было пролито очень много. Отделывался от всяких дискуссий он обычно одной общей фразой, но вот ведь как – стоило ему только произнести ее, как у батьки начинало сильно болеть сердце:
– Я любил и люблю свой народ!
Глаза у него делались виноватыми, влажными, ровно бы и не батька это был. Плетенные из веревок черевички он сдавал в лавку, расположенную в сотне метров от квартиры, которую снимали супруги Махно, – там заправлял делами ловкий француз с пышными, как у наполеоновских маршалов, бакенбардами и трубным голосом.
Француз симпатизировал анархистам, иногда помогал им деньгами, но это была обычная мелочь, которой хватить могло только на покупку ботиночных шнурков, не больше. Встречая бывшего батьку, он расплывался в обрадованной улыбке и сотрясал воздух трубным ревом:
– Ну как дела, месье Махнэ?
– Как сажа бела, – отвечал Махно шутливо, пробовал улыбаться непринужденно, весело, но веселая улыбка у него никак не получалась.
На лбу француза возникала задумчивая лесенка: он никак не мог понять, каким образом черная сажа может быть белой? Что за превращение такое? А Махно не мог ему этого объяснить, поскольку по-французски разумел меньше, чем хозяин лавки по-русски.
Жизнь тихо катилась к закату.
Сделалось немного легче, когда Галина Андреевна начала подрабатывать в прачечной.
Как часто бывает в таких случаях, Махно занялся литературным трудом – стал писать воспоминания. Получалось у него это тяжело, неуклюже, слова не слушались автора, расползались в разные стороны, как тараканы, каждое слово в своем направлении – не собрать. Поэтому писать воспоминания ему взялись помогать два верных анархиста – Аршинов-Марин и дядя Волин. Дядя Волин помогал, надо полагать, небескорыстно – он к этой поре окончательно положил глаз на батькину красавицу жену, очень хотелось похотливому теоретику, как подмечали окружающие, овладеть ею и Галина Андреевна, все дальше и дальше отодвигаясь от Нестора Ивановича, с симпатией поглядывала на вальяжного импозантного анархиста – дядя Волин нравился ей.
Костный туберкулез, которым был поражен Махно, продолжал развиваться. Временами бывший батька писал статьи в газеты, но гонорары за них выдавали совсем крохотные, разжиреть на эти деньги или хотя бы вволю наесться не было дано. Помогали анархисты – французские, русские, испанские, даже американские, но и они сами жили впроголодь, порою им не хватало денег даже на хлеб.
Всякое, в общем, бывало.
Иногда в Париж приходили письма из родных мест – невесть как они попадали в Париж, но все-таки попадали, Махно над этим не задумывался, хотя надо было бы задуматься, – например, письмо от Ивана Лепетченко, вернувшегося, как и Лева Задов, домой.
Иван писал, что его простили, на жизнь он себе зарабатывает тем, что торгует мороженым в ларьке и очень неплохо себя чувствует, приглашал батьку приехать в гости.
Но Махно хорошо помнил, что попал в число семи человек, которым никогда не дано вернуться на родину – там их ждет пуля, и на горячие письма Лепетченко отвечал вежливыми отписками. И правильно, кстати, делал – Иван находился на крючке у чекистов и в данном разе, живописуя собственную жизнь, выступал как провокатор. Жилось ему на сладком месте, среди баков с мороженым, не так сладко, как хотелось бы…
Махно часто вспоминал свое прошлое, первую жену, которой не простил смерть ребенка, и очень жалел об этом – отношения с Галиной Андреевной у него становились все более и более натянутыми.
Натура у батьки была, конечно, взрывная. Недоверчивая и очень взрывная. С одной стороны, естественно, наложила свой отпечаток Гражданская война, а с другой – он таким был с детства.
Нестор и в детстве ощущал себя великим террористом, умел делать бомбы из пороха, из спичек, из бумаги, смешивая ее с серной кислотой, – готовил такое, что потом даже сам диву давался.
Однажды слепил одно такое изделие – небольшой комок, похожий на кусок глины, обернул его старой дырявой тряпкой и сунул в таз. Таз поставил на закраину печи, около загнетки, прикрывавшей проем – сам под, куда загоняют чугуны с борщами и противни с прилипшими к ним сладкими лепешками.
Вечером Нестор долго отсутствовал, домой пришел поздно и завалился спать, совершенно позабыв о самодельной бомбе, лежавшей в тазу.
Утром он, само собою разумеется, решил поспать подольше, поскольку на работу его никто не гнал; мать же, Евдоксия Матвеевна, поднялась, по обыкновению, рано, решила испечь свежих лепешек и скорехонько растопила печь. Печь у них была славная, ладная, сработанная толковыми руками, хлеба и пироги выходили из нее такими, что соседи специально прибегали полюбоваться и попробовать, чмокали вкусно губами да произносили завистливо:
– Надо же, хлеб какой у вас получается – сладкий! Чай без сахара, с одним только хлебом можно пить.
Евдоксия Матвеевна не заметила, что в тазу что-то лежит, отодвинула жестяную посудину в сторону. Бок таза от сильного огня быстро нагрелся, и когда Евдоксия Матвеевна выскочила в сенцы, чтобы отпластать от свиного подчеревка кусок сала и смазать им противень, кусок