молодого кедрача. Всё дальше и дальше удалялся их лай. Смолин спешил следом. Он даже побежал было, но почти сразу перешел на быстрый шаг. Лай стих, и Смолин остановился.
Шел снег, и с крутого склона сопки, где он сейчас находился, было далеко видно неровное море неоглядной тайги, припорошенной первыми снегами наступающей зимы. Смолин сел на сваленную временем сушину. Вытер шапкой мокрое лицо, прислонил ружье к стволу вековой лиственницы. Где-то далеко раздался выстрел. Потом ещё один. Смолин сорвал горсть краснеющей под снегом брусники, медленно поднялся, пошел по следу к зимовью.
— Не понял я тебя, — сказал в темноте Смолин. — То ты людей ругаешь, то себя.
— Погоди, Павел Егорович, объясню тебе сейчас, как сам понимаю, — сказал Лыткин и чиркнул спичкой. Качающийся огонек чуть осветил тесную внутренность зимовья. С треском загорелась береста, занялись в каменке дрова. Лыткин зажег старый огарок свечи, оплывший в консервной банке, и, поставив этот светильник на нары, с трудом приподнял одну из тяжелых плах пола. Пошарил рукой и достал из тайника какой-то завернутый в старую промасленную тряпку предмет. Отдал его Смолину и сел напротив на нары. Смолин развернул. В руках блеснул сталью хорошо вычищенного ствола обрез. Смолин в недоумении посмотрел на Лыткина.
— Здесь и нашел, — сказал тот. — Хотел как-то соболишек до весны припрятать, гляжу — он. Лет десять как нашел, берегу с тех пор.
— Зачем? — спросил Смолин.
— Зачем? А не знаю зачем. Разное казалось. Лежишь тут-то один да думаешь всё. Думаешь, думаешь… Обо всем передумаешь, Павел Егорович. Вот, думаешь, этим, — он кивнул на обрез, — люди правду свою доказывали. Будто есть она…
— Зимовье чьё, разузнал?
— Зимовьюшка? Зимовьюшка Погадаевская. Деда Степанова. А Степан в передовиках ходит, орден имеет.
— Заслужил.
— Да я не об этом. Я говорю — какая она с виду, правда эта? Вчера одно шумим, сегодня другое, завтра ещё что-нибудь укажут.
— Ты что ж, думал жизнь по одной разнарядке построить? Вот, мол, тебе черное, это вот белое и — шагай напрямки с закрытыми глазами. Так?
— Да так оно бы и лучше… Я, когда об Анисимове писал, думал, правду указываю. Не скрывал. Всем в глаза смотрел. Думал, раз не по злобе, раз не для себя, значит, правый. — Он помолчал. Потом резко, как ударил, заявил: — Не люблю людей! Чем больше думаю, тем больше не люблю.
— За что же нам немилость такая? Ты спотыкаешься, ты в жизни опереться ни на что не можешь, а люди виноватые?
— Я могу. Я-то могу. Смеюсь вот, к примеру, над всеми над вами.
— Ну и смейся себе, — сказал Смолин и отдал обрез Лыткину. Тот наставил обрез на себя, подышал осторожно в черную дырочку дула, тихо сказал: — Глядит. Как живой… Из него одна правда глядит, из другого какого — другая. Скажи мне, товарищ Смолин, зачем вот ты, к примеру, живешь? Суетишься, ругаешься, людей будоражишь, судишь, мечешься, себя гробишь, поскольку себя ты не жалеешь, это правда. Можешь ты сказать, что за польза с твоей жизни была?
— А ты как думаешь? — спросил, помолчав, Смолин.
— Думаю, и без тебя так-то всё было бы. Ни к чему всё это…
— Это ты о себе думаешь.
— О себе тоже, — грустно сказал Лыткин.
— Давай лучше чай пить, — сказал Смолин. — Чайник у тебя имеется?
— В паняге.
Смолин вышел за дверь. Подскочили и заюлили вокруг, повизгивая, собаки. За черными соснами висела большая луна. Смолин глубоко вздохнул и стал отвязывать от паняги Лыткина прокопченный побитый чайник. В зимовье раздался выстрел. Смолин рванул дверь. Лыткин растерянно посмотрел на него, осторожно положил обрез на нары.
— Заряженный… Из головы вышло…
И Лыткин вдруг рассмеялся нервным задыхающимся смехом.
Второе прощание
На краю старого густо заросшего березами деревенского кладбища чернела на снегу куча разрытой земли. Рядом стояли люди.
Из ямы старой могилы осторожно подняли на веревках почерневший от времени и земли гроб. Бережно опустили на снег. Все столпились вокруг. Мужчины были без шапок, женщины тихо всхлипывали.
— Ждала ты, мама, что и после смерти тебе покоя не будет? — запричитала одна из женщин.
— Не причитай, Клавдия, — сказал муж. — Дело такое…
Когда все расступились, за их спинами стал виден новый большой гроб. Крышку его прислонили к старому покосившемуся обелиску. Старый гроб подняли и поставили в новый. Накрыли крышкой. Торопливо застучали молотки.
Трактор остановился рядом с машиной, стоявшей за оградой кладбища. Смолин с вещевым мешком и ружьем в руках тяжело выпрыгнул из кабины и махнул рукой трактористу:
— Поезжай! — Трактор двинулся дальше, и Смолин подошел к машине. — Кто там? — спросил он шофера. — Вроде Шуваловы?
— Они. Мать сегодня перевозят.
— Все собрались?
— Все. Серега с Клавкой из города приехали. Дед и тот притащился…
Смолин через пролом в ограде пошел напрямик к собравшимся. На табуретках, покрытых полотенцами, стояли стаканы. Одна из женщин разливала водку. Подошедшему Смолину молча протянула стакан. Смолин снял шапку.
— Вот значит… — сказал ему Иван Шувалов. — Мать теперь с нами там будет. Значит, та земля теперь нам тоже родной будет. И пускай ей покойно там будет. Как здесь было.
Выпили. Мужики направились перетаскивать гроб к машине, но Иван Шувалов придержал их:
— Тут один человек очень попросил меня последнее слово матушке от себя лично сказать. Он её хорошо знал, учился у нее… Пускай скажет. Говорит, из редакции какой-то.
— Пущай говорит, — крикнул кто-то.
— Говори, Георгий Иннокентьевич, — сказала давняя подруга покойной, старая учительница местной школы, уступив место у гроба невысокому худенькому человеку в зябком осеннем пальтишке. Он снял шапку, неловко поклонился домовине и собравшимся, снял и протер очки,