Как мы уже видели в предыдущих главах, Джеймсу было свойственно время от времени впадать в риторику, из-за которой его взгляды так легко высмеивать. Приводимые им многочисленные примеры того, как «вера в факт помогает создать сам факт» (скажем, вера в чей-нибудь карьерный рост или в футбольную победу), явно не имеют никакого отношения к вере в Бога. Как будто вера в Бога может каким-то образом способствовать тому, что Бог станет реальностью! Джордж Сантаяна в своем блистательном очерке о Джеймсе[131] справедливо порицает того за эти излишества (которые, по-моему, являются плодом Джеймсова энтузиазма вкупе с его же путаной эпистемологией), однако нападки Бертрана Рассела (в его «Истории западной философии» есть глава, посвященная Джеймсу) бьют совершенно мимо цели — как и его критика Дьюи в следующей главе. Рассел всерьез предполагает, что с помощью системы аргументов Джеймса можно с одинаковой легкостью доказать и то, что «существует Бог», и то, что «существует Санта-Клаус», хотя Расселу следовало бы понять, что гипотеза Санта-Клауса не является живым выбором ни для кого, кроме разве что маленьких детей. Джеймс мог бы показать, что при определенных условиях ребенок имеет основания поверить в Санта-Клауса, однако, как только он повзрослеет настолько, что сумеет воспринять доказательства, противоречащие этой гипотезе, его вера тотчас же сменит знак на противоположный.
С другой стороны, Рассел, я полагаю, был прав, утверждая, что Джеймс часто писал так, словно его заботили одни лишь практические следствия мышления и деятельности, протекающих в предположении, что Бог есть, а не вопрос о том, действительно ли Бог существует. На мой взгляд, Джеймс не рассматривал веру на столь сверхъестественном уровне. Во всяком случае, большинство фидеистов относятся к вере иначе.
Следует понимать, что каждый, кто совершает прыжок веры, не говорит себе при этом: «На самом-то деле я толком не знаю, существует Бог или нет, и не знаю, будет ли жизнь после смерти, но я считаю эти убеждения удобными, так что сделаю-ка я вид, будто они верны». Возможно, какие-то философы и способны на такой сумасбродный подход к вере (его можно назвать «если бы»), но я никогда не встречал теиста, который мыслил бы таким образом. Совсем наоборот! Верующий обычно больше убежден в реальности Бога, чем в истинности каких бы то ни было научных гипотез.
Это верно даже по отношению к Канту. Явной ошибкой будет обвинять Канта в этом извращенном «als ob»[132], которое провозгласили некоторые его немецкие последователи. Да, вера в Бога не является знанием, но Кант, и он признавал это сам, отверг знание, чтобы расчистить место для веры. Для него, как и для Платона, воспринимаемый чувствами феноменальный мир, фанерой, открыт для ученых изысканий, но менее реален, чем трансцендентный мир, для которого фанерой — лишь тень. И это именно наше трансцендентное Я, в данное мгновение оказавшееся в ловушке пространства-времени, посредством веры убеждается в существовании трансцендентного Бога. Кант не только избегает упоминать о Боге как о постулате, принадлежащем к классу «если бы» и менее реальном, нежели Вселенная: нет, он утверждает прямо противоположное.
Немного личного, с вашего позволения. Милостью Божьей я совершил этот прыжок в отрочестве. Когда-то вера для меня неразрывно связывалась с уродливым протестантским фундаментализмом. Постепенно я его перерос и в конце концов решил, что даже не буду называть себя христианином (разве только захочу использовать это слово, чтобы ввести кого-нибудь в заблуждение), но вера в Бога и в бессмертие никуда не делась. Эти мучительные перемены во многом отражены в моем романе «Полет Питера Фромма». Изначальный прыжок не стал каким-то мгновенным и резким переходом. Для большинства верующих никакого перехода и нет. Они просто вырастают, принимая религию родителей, какова бы она ни была. А на других, как все мы знаем, вера обрушивается внезапно, и это обращение ошеломляет, как взрыв, как нежданный удар грома.
Джеймс называет «чрезмерной» убежденность, питаемую лишь сердцем. Но это не значит, что такая вера не является истинной. Это лишь значит, что такие убеждения принадлежат к некой особой разновидности. Почему я верю в теорему Пифагора? Потому что могу проследить за дедуктивным доказательством, основанным на постулатах Евклидовой геометрии, и потому что теорема подтверждается опытным путем. Но этот выбор не относится к категории живых. В каком-то смысле вера в формальную истину, провозглашаемую той или иной теоремой, является тривиальной, пустой верой. Она говорит мне лишь о том, что если я приму определенные аксиомы, а также правила для манипулирования определенными символами, то я смогу создать цепочку таких символов, которую можно будет интерпретировать как Пифагорову теорему. Я верю в формальную истину этой теоремы во многом по тем же причинам, по каким я верю, что не существует женатых холостяков.
Математические теоремы полезны, так как они приложимы к материальному миру, однако эти приложения (как я уже говорил раньше) требуют того, что Рудольф Карнап назвал правилами соответствия: пример — отождествление числа 1 с камешком или звездой, а прямой линии — с лучом света. Переходя от чистой математики к прикладной, мы сразу же попадаем в царство, где гипотезы становятся шаткими, и самое лучшее, что мы можем для них сделать, — это оценить их по степени достоверности. Естественным образом мы сильнее всего верим в те положения науки, что кажутся нам успешнее подтвержденными, но вера в Бога способна нести с собой убежденность, проистекающую из самого сердца, и она сильнее, чем любое мнение относительно мира. Мне легче поверить, что любой научный факт или закон — не более чем мимолетная иллюзия, навеянная Великим Фокусником и обреченная перемениться, когда Великий Фокусник решит исправить свое Правило, нежели поверить, что этого Великого Фокусника не существует[133]. Но это знание — явно не того же рода, что в математике или прочей науке. Вполне тривиальная истина: мы верим в то, о чем знаем (или думаем, что знаем). Но поверить в то, чего мы не знаем, на что мы лишь надеемся, но не можем увидеть, — вот самая сущность той веры, о которой я веду речь.