Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 63
Примешивая в «Лавре» к древнерусской словесной вязи агрессивную современную лексику (в первую очередь, крепкие слова), Вы испытывали какие-то мучения, сомнения в том, стоит ли это делать?
Испытывал. Первоначально я хотел работать только с древнерусской интонацией, которую освоил за годы занятий медиевистикой. А потом решился на сальто-мортале — включение древнерусской лексики. Такое решение было опасным, поскольку оно могло обрушить мой текст в бездну китчевой литературы. Спасли от этого «крепкие слова», элементы сленга, канцелярита — всё то, что Вы справедливо называете агрессивной лексикой. В каком-то отношении всё это стало новым языком, который я изобрел для этого романа. Это сейчас я пытаюсь обо всем рассуждать как филолог, а когда писал — полагался только на интуицию, чувствуя, что иду по лезвию бритвы. В таких случаях интуиция — единственно возможный путь. Теории в литературе ничего не создают, они лишь способны что-то объяснить впоследствии. И то не всегда.
В «Лавре» тема смерти — ведущая. В этой книге много написано о страхе отпустить человека, расстаться с ним, об эгоистичном желании никого не терять и о том, как на самом деле тяжело терять. Почему эта тема так громко звучит?
Любовь и жизнь — дар, а стало быть, то, чего можно лишиться. Когда любишь — боишься расстаться, когда живешь — боишься умереть. Этот страх не парализует, он конструктивен и позволяет лучше ценить то, что имеешь. Я бы вообще сказал, что страх смерти — одно из самых жизнеутверждающих чувств.
Один сюжетный ход мне в романе все-таки непонятен. Почему Амброджо так взволнован мифическим концом света 1492 года, если он видит будущее на пять столетий вперед?
Западным людям вообще свойственно сомневаться, и это, на мой взгляд, спасает их от многих бед. Возможно, Амброджо боялся запутаться в своих видениях или неправильно их истолковать. Строго говоря, чем выше информированность, тем слабее убежденность.
Вы как-то говорили, что у сотрудников Пушкинского Дома принято отписывать в завещании свои личные библиотеки по адресу: Макарова, дом 4. «Лавр» тоже там окажется? Как Вы думаете, он будет восприниматься скорее как экспериментальный исторический роман, про старину — или как роман о конкретной эпохе, начале XXI века?
С «Лавром» я решил не тянуть до завещания и подарил его в нашу библиотеку уже сейчас. Я думаю, что если этот текст будет кем-то читаться спустя время, то интересовать он будет прежде всего как портрет не той или иной эпохи, а отдельного человека. Так, по крайней мере, мне бы хотелось.
В романе использованы, среди прочего, средневековые травники, лечебники, в тексте описывается немало трав и их воздействие на человека. А реальные травки, те, что растут в наших лесах, Вы хорошо друг от друга отличаете?
Совершенно не отличаю. Тех, кого рецепты моего романа заинтересуют, отсылаю к древнерусским текстам (преимущественно, кстати, немецкого происхождения), которым я следовал. Мой единственный комментарий к сюжету подобен бегущей строке ТВ: не пытайтесь повторить это самостоятельно.
Что бы Вы назвали самым странным и необычным из того, что происходило с Вами в процессе написания «Лавра»? Может, пропадали фрагменты текста или, наоборот, появлялись в нем слова, которых Вы не писали, и т. д.?
Нет, ничего не пропадало и ничего не появлялось. В тех сферах, где я пытался искать ответы на вопросы, такие фейерверки не случаются. Там спокойное предстояние вечности, и всё в абсолютной норме.
О литературе
В романе «Соловьев и Ларионов» главный герой, стоя по грудь в море, которое он безумно любил, «испытывал сомнения насчет того, не в слишком ли интимных отношениях пребывает он с предметом своей любви». Сквозь иронию мне мерещится намек на Ваше отношение к литературе. Долгое время Вы держали дистанцию, изучали ее, любовались ею, сделались доктором филологических наук. И не потому ли Вы не спешили писать, что боялись слишком близких отношений с литературой? Что Вас останавливало?
Вы правы, к большой любви страшно прикасаться. Положишь ей руку на колено — и всё разрушится, превратится в рутину. Иногда созерцательное отношение гораздо более чувственно. Оно учит ценить интонацию, случайное прикосновение. Вместе с тем, созерцание не должно быть бесконечным, потому что плод дает все-таки не оно.
Развивая тот же образ, следует сказать, что прочный брак заключается в период духовной зрелости, а не половой. Так, на мой взгляд, и в литературе. Навыки создания текстов, как и возможность продолжения рода, человек обретает в довольно раннем возрасте. Но эти опыты — даже вполне состоятельные стилистически — еще не означают, что брак автора с литературой заключен. Важна духовная составляющая, некое силовое поле, в котором созданная конструкция оживает. Создание литературного произведения (поскольку всякий автор — демиург) неизбежно напоминает сотворение человека: в созданного из персти Адама вдувается жизнь. Делать глиняных человечков не так уж сложно, но ведь главная задача — заставить их двигаться.
Мне не близки произведения, в которых язык бежит впереди мыслей и чувств. Я не говорю, что это преступление. В конце концов, издается множество книг, являющихся, в сущности, феноменом языка или, точнее, стиля. Но содержание их обеспечено не столько личностью автора, сколько литературной традицией.
Если бы Лихачев был жив, если бы этот кокон, которым был Пушкинский Дом, сохранился в идеальном виде, Вы бы стали писателем? Современность вообще заинтересовала бы Вас?
Думаю, стал бы. Дело в том, что у каждого человека существует внутренняя логика развития. Это только кажется, что поезд внезапно сменил колею. На самом деле, стрелка была уже давно переведена. Я обратился к литературе не потому, что наука изменилась, — изменился я. Вообще говоря, обращение к писательству не может быть произвольным, для всякого высказывания должна возникнуть необходимость. Помните старый анекдот о лорде Генри, который до тринадцати лет не говорил — и вдруг произнес фразу: «Однако, сэндвич подгорел». Сбежался весь дом, все стали спрашивать: «Лорд Генри, почему вы молчали тринадцать лет?» И он ответил: «Потому что тринадцать лет с сэндвичами было всё в порядке».
Но это и есть мой вопрос: Вы стали писать потому, что с сэндвичами стало не всё в порядке?
Я бы сказал так: сэндвичей стало не хватать, я по чувствовал голод. Появилось то, что не помещалось в исследования хроник и хронографов, что потребовало иного языка выражения. Более того, я бы сказал — появилась потребность в том языке выражения, который включает в себя иррациональное. В научном труде смысл равен тексту, в труде же литературном возникает и надтекстовый смысл. Это в некотором отношении взгляд за горизонт.
Как появляются такие особенности зрения?
Как дальнозоркость — с возрастом. При осмысленном отношении к жизни возраст — это одно из имен опыта. И в каждом возрасте возникают новые вопросы к жизни.
Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 63