И вот, любезные мои тупицы, как это печально, как истинно, как необходимо, что целый день может пройти волглой тряпкой, комковатой, удручающей, как последний день мирозданья (чем он однажды и должен стать), когда все «смотрящие в окно помрачатся, а дщери пения замолкнут»,[56]а мужи расхаживать станут с какой-то желтушной скорбью сумки для инструментов и в черных шляпах и сюртуках на партию в карты, как у Сезанна, что еще скорбней, нежели источники само́й разочарованной души. Работники, кто потел весь день, и впрямь потели без радости, и ненавидели тупой труд, и думали о доме без утешенья, вот разве что пицца и «Ежедневные вести», да игра «Янки». Конторские работники пялились с чесучими штанами и стыдом на окна. Домохозяйки и лавочники Вергилизировали серый пустой фатум и вели своих блядисынов дальше. Дети изумлялись, как прокаженные, поразительной печали дня, обращая личики свои книзу, хоть и не на суда, не на поезда, не на громадные фуры из Южной Каролины, что прибывают по мостам, и не на все дымные фанфары, киношки, музеи, яркие игрушки, а на ужасные туманы, в которых, по сию пору, все еще висит и держится сердцевинный радостный источник вселенной, вечно ясный, как колокольчик, жемчужина Небес, пылающая в вышине. Поэтому даже в узилище люди подымали головы, прервав думы, какие б те ни были, с той же поразившей мыслью раздумья, скажем: «Га, там красное, фу», – или говорят: «Что это, дождя нет?» – или ничего не говорят и смотрят какое-то время, а потом возвращаются к своей лихорадочной циновке ожиданья.
На четвертом этаже Бронкской тюрьмы я, молодой человек, стою безмолвно у камеры своей в зарешеченном коридоре уровня, я смотрю за другой коридор сквозь решетку окна, что открывается в тот неохватный глупый, алеющий румянцем Нью-Йорк с его пораженным, однако печальным видом котла человеков. А дальше по коридору – там играют в карты. Вон сидит вечерний вертухай среди людей в одних рубашках, фуражку назад закинул. Может, у него найдется четвертачок. Последние несколько часов перед отбоем. Над бормочущими средоточьями горит жесткий белый свет. То и дело кто-нибудь подымает голову из кольца макушек и говорит: «Что, дождя нет?» Сухопарый дядька с черной повязкой на одном глазу, это у нас, конечно, Красная Шапочка, говорит: «Не сдавайся, Рокко, когда выйдешь отсюда, станешь последней розочкой лета».
«И весной мечтает юность?[57]Дай мне три».
«Через годик, Эдди, расцелуешься с мальчиками на прощанье и поедешь домой».
«Ничего-ничего, все в порядке, не думай про абийт нем дибт виррт хист рен нберм т изегиц, фу».
«Он это на каковском, йе-рабском?»
«Я запомню», – говорит Рыжий, глядя вбок.
В общем, видишь? Нет времени на поэзию. Да и в общем, видишь? На поэзию нет времени.
XXI
И вот назавтра мне нужно звонить ОП, Грумету, сказать, что я хочу, чтоб меня выпустили на несколько часов, жениться на Джонни. Я вижу, как ОП потирает ручонки, злорадно думая: «Я же ЗНАЛ, что она беременна». Он дает добро. Здоровенный ирландский следак из Озон-Парка, одет по гражданке, приезжает за мной и говорит: «Поехали». Выходим мы вместе. Под пиджаком он таскает жирную волыну. Август ныне прохладен, но в подземке по-прежнему жара, и мы с ним едем в центр вместе, вися на ремешках и читая «Ежедневные вести» и «Ежедневное зеркало» соответственно. Он знает, что никуда я не сбегу ни за чем, но поскольку в Оперном Театре Бронкса на меня ничего нет, может, он думает, что я псих, в том смысле, что, как бы там ни было, он за мной присматривает. Доезжаем до центра и встречаемся с Джонни и Сесили. Сесили будет подружкой невесты, а детектив Ши – свидетелем.
Когда он пялится на Сесили, губы его сочатся «ОО», и мы идем в Мэрию и получаем допуск. Ровно через две минуты мировой судья нас женит. Ши гордо стоит позади с красавицей Сесили рядом, а нас с Джонни женят.
Затем мы удаляемся в бар провести день в приятном выпивании и беседах. Наступает вечер. Еще одну на дорожку. Ши лет сорок семь, готовится выходить в отставку. Он никогда не был свидетелем на импровизированной свадьбе с буржуазной куколкой вроде Сесили, на самом деле гадко так говорить, с красивой куколкой вроде Сесили, ей всего двадцать, и он раскраснелся и оттягивается, фактически берет всем выпить, но как бы то ни было, я женат на Джонни и крепко целую ее, когда нам с Ши пора возвращаться в Бронкскую тюрьму, сунуть меня обратно в камеру. Она даст телеграмму домой, чтобы прислали эту сотню, и меня через несколько дней выпустят. На жене моей юности я все равно женился.
Когда меня в тот вечер сопровождают по вечернему коридору к камере, человек девять зэков выдают: «Ага, ага, вот так брачная ночь у этого мальчонки, ха ха ха».
Посреди ночи все молчат, храпят или думают себе тихие мысли так или иначе, а я слышу только одно – как братья-китайцы тихонько переговариваются в темноте: «Хунгк-я мунг-ё ту ма ту». Я думаю про весь рис, что есть в лавке их отца. Думаю о типографской краске под ногтями у моего. Думаю о том, как нелепо идти дальше, когда некуда идти. Потом я думаю:
«Нелепость? Ну конечно же, всегда есть куда идти! Иди своим делом занимайся».
Книга тринадцатая
I
Все разговоры о «расширении своего сознания» и прочей дребедени, о чем нынче разговаривают, да если б я расширил себе сознание до того, чтоб сузить сдельщину, пронумерованную на верстаках сдельных сборщиков шарикоподшипников на Федеральной Магнацкой Фабрике в Детройте тем сентябрем, куда я отправился зарабатывать и сберегать ту сотню долларов, что оказался должен тетушке моей молодой жены, да они б мне жопу расширили и сузили голову разводным ключом, и не под левую руку притом.
То у меня была лучшая работа. С полуночи до восьми утра, она протащила меня сквозь влияние отца Джонни из хорошо известного общества, через друзей оного, и я не знаю, что обо мне думали ребята с шарикоподшипниками, но они видели, что после двенадцати, когда я сверял их начальный счет на верстаке, мне было нечего делать до восьми, а занимал я себя тем всю шумную ночь, что сидел за столом нарядчика – наверное, так это называлось, – на высоком шутовском табурете, читал и бесконечно что-то записывал. Я что делал – я очень прилежно изучал список книг, относившихся к американской литературной критике, чтоб оказаться готовым к предстоящим войнам, отличным от тех, для которых мы делали шарикоподшипники.
Шарикоподшипники, не что-то, радость моего детства, потому что они всегда могли кататься лучше стеклянных шариков и выигрывать конские бега…
Ведь ОП Грумет выпустил меня из Бронкской тюрьмы вскоре после того, как мы с Джонни поженились, за тот стодолларовый выкуп пятисотдолларового выпуска под поручительство, и мы отправились на запад жить с ее теткой в Гросс-Пойнте, Мичиган. Но сперва повидаться со мной приехали Па и Ма, в тюрьме, посидели за длинным столом и поговорили со мной перед вертухаем, совсем как в тех фильмах с Джоном Гарфилдом. Они удивились, что я решил жениться на Джонни, они так поняли, что я это делаю потому, что у меня нет друзей, а мне надо выбраться, попробовать что-то новое, смотрели на меня как на заблудшего, но невинного сынка, павшего жертвой растленных дружб в городе зла, что было правдой, в каком-то смысле, но все равно все было прощено.