А тем временем что делать? Ждать? Предположим, ты солдат, у которого открывается понос как раз в тот миг, когда враг атакует, и ты должен выползать, уже смердя смертью в штанах, чтобы поглядеть на бедные штаны кого-нибудь другого, ты в этом общество обвинишь? Обвиняешь ли ты общество в том, что семидесятилетняя женщина лежит парализованная у себя в постели так, словно на груди у нее каменная глыба, даже через десять месяцев ожидания в надежде и изумительной заботы детей? Общество виновато в том, что рыбак из Нью-Бедфорда падает в ледяную воду в ревущих морях и плавает в своем спасательном жилете посреди ночи, вопия к Богу, к Стелле Марис, забыл в кармашек для часов положить бритвенное лезвие (как это делал я, пока на море шла война), чтоб хотя бы крови из запястий выпустить и потерять сознание, прежде чем захлебнуться, прежде чем захлебнуться, как мой немецкий мальчик, один, позабытый своим отцом и так, и эдак, в рыданьях по материнскому милосердию, которого нет в этом твоем море грубого творенья?
Нет, вини тут бедных тупарей Весенний Бутон с дождевой росой на нем. Вини «клейкие листочки», которые, как говорил Клод, были первой мыслью, от которой он расплакался в исправдоме.
XIII
И вот, частично поправившись, я двинул домой и в общей суете Дулуоза решил стать писателем, написать громадный роман, объяснявший бы все всем, попытаться поддержать в отце жизнь и счастье, а Ма работала бы на обувной фабрике, год нынче 1946-й, и попробовать с этим всем «прорваться».
Но медленно увядал он у меня на глазах. Каждые две недели живот у него становился громадным пузырем воды, и несчастный врач-еврей вынужден был приходить к нам домой, морщиться от сострадания и втыкать длинную колющую трубку прямо ему в живот на кухне (подальше от матери и сына), чтобы вода выливалась оттуда в кухонное ведро. Отец мой никогда не орал от боли, только морщился, и стонал, и тихонько плакал, О добрый человек моей души. Потом, однажды утром после того, как мы поспорили о том, как варить кофе, и врач снова пришел его «дренировать» (О Природа, иди себя дренируй, злобная ты сука!), он просто умер в своем кресле прямо у меня на глазах, и я смотрел ему в лицо недовольно-покойное и думал: «Ты оставил меня, отец мой. Бросил меня одного разбираться со всем „остальным“, чем бы остальное это ни было». Раньше он говорил: «Заботься о своей матери, что б ни делал. Дай мне слово». Я пообещал, что буду, и забочусь.
И вот приходят гробовщики и сваливают его в корзину, и мы катафалим его на кладбище в Нью-Хэмпшире, в городке, где он родился, а птички-идиотки поют себе на веточке. В какой-то миг голубая сойка-мать вышвыривает слабака из гнезда, и он падает к подножью дерева и бьется там, умирая и голодая. Священник старается меня утешить. Я иду со своим дядей Винсентом Дулуозом после похорон по улочкам Нэшуа и понимаю, по его молчанию, почему он всегда считался «гадким» и «неразговорчивым» Дулуозом. Он был честен. Сказал: «Твой отец был хороший мальчик, только слишком честолюбивый, и гордый, и чокнутый. Ты, наверное, такой же».
«Не знаю».
«Ну, где-то посередке. Не скажу, что мне Эмиль когда не нравился. Но вот поди ж ты, и он, и я сам умираю, и ты когда-нибудь умрешь, и все это, пых, ça s’en vas [все это, пых, и нету]». Он по-бретонски-гэльски пожал плечами пустому синему небу над головой.
Про дядю Вернона не скажешь, что он был жертвой суеты Дулуоза.
XIV
А вот я все равно жертва, вернулся с Ма в Озон-Парк, она сделала в доме свою генеральную весеннюю уборку (старика уж нет, убраться в доме, выгнать вон кельтских призраков), а я устроился писать, в одиночестве, в боли, сочиняя гимны и молитвы даже на заре, думая: «Когда эта книга завершится, а будет она суммой, и сущностью, и дрянью всего, через что я прошел за всю эту проклятую жизнь, я буду искуплен».
Но, женушка, я все сделал, я написал книгу, я прошел улицами жизни, Манхэттена, Лонг-Айленда, пробрался сквозь 1183 страницы своего первого романа, продал книгу, получил аванс, поулюлюкал, поаллилуйил, двинулся дальше, сделал все, что полагается делать в жизни.
Но из этого так ничего и не вышло.
Ни одно «поколение» не «ново». «Нет ничего нового под солнцем».[68]«Все суета».
XV
Ну его, женушка. Иди спать. Завтра будет новый день.
Hic calix!
Погляди в латыни, это значит «Вот чаша», да убедись, что в ней вино.