В те недели после произошедшего со мной несчастного случая я также пытался перечитать «Лорда Джима»[41]: я думал, что пришло мое время делать то, что делает Лорд Джим, исчезнуть вместе со своим стыдом и разбитой жизнью, спрятаться в каком-нибудь отдаленном месте, где, быть может, я смогу начать все заново. Но теперь книга озадачила меня. Страх смерти, который руководит героями, гротескная глупость, которую даже нельзя назвать трусостью, несмешные клоуны — люди, под покровом ночи пытающиеся спустить на воду лодку, чтобы сбежать с малайского паломнического судна, которое они ошибочно посчитали тонущим, обманув самих себя; один из них так запаниковал, что упал и умер от сердечного приступа — судьбоносный прыжок Джима в спасательную шлюпку, — все это напомнило мне о том случае в больнице, когда отец спустя неделю или около того после выхода из комы, вырвал зонд, трубку подачи кислорода и капельницу из руки, перевалился через перила кровати и плюхнулся боком. Он лежал, пытаясь бежать на месте, пока мы с медсестрой прижимали его к полу и крепко держали, его рубашка задралась, сморщенный стариковский член беспомощно болтался; пытаясь справиться с отцом, я был потрясен дикой звериной энергией, с которой он пытался убежать от смерти. Вместо того чтобы восхититься его волей к жизни — если это была именно она, — я испытал отвращение, стыд, хотя, возможно, я и был впечатлен, потому что это было действительно впечатляюще, а стыд появился позже, после того как сестры за руки привязали его кожаными ремнями к кровати, будто какого-то буйного психа. Истерику моего отца — вот что напомнили мне панически боявшиеся смерти моряки из «Лорда Джима». И я помню разговор, состоявшийся у нас с матерью в отцовской палате сразу после этого случая; мы и предположить не могли, что он протянет еще целых четыре года. Тогда я спросил: почему он так боится смерти? И мама спокойно ответила: кто знает. Таков уж твой отец, он вообще-то всегда был ипохондриком. Я задумался, может ли страх смерти быть проявлением ипохондрии? Спустя пару минут, когда я снова погрузился в привычную больничную жизнь, то есть уставился в пространство, мама сказала: я не боюсь умирать. Она сделала это признание со смущенным смешком и стыдливым, но сдержанным выражением лица. Я сказал: я тоже. Не так, как он. Мы вряд ли подразумевали, что не испугаемся встречи со смертью, но то, как эта встреча произойдет, мама, похоже, уже продумала. Не жуй с открытым ртом, как отец. Не чавкай, как отец. Не бей детей, как отец. Не отказывайся трахать жену, как отец. Не паникуй и не трусь перед лицом смерти, как отец. Я многого боялся, был ли я только поэтому похож на отца? Была ли боязнь собак связана со страхом смерти? Безусловно, не только ужас перед болью, но и первобытный страх быть разорванным на части и съеденным злобными тварями, когда у них в ноздрях пузырится твоя кровь, а морды умыты ей. Когда мне было около трех, я гулял в саду перед домом и, подойдя сзади, дернул за хвост собаку, короткошерстную серую дворнягу с похожим на кобру хвостом; собака зарычала, развернулась и бросилась на меня, прокусив мое предплечье, а я лежал под ней и кричал, пока на выручку не прибежал сосед с граблями наперевес; у меня все еще видны тонкие шрамы, и с тех пор, хотя сам я люблю собак и у меня их было несколько, угрожающие мне псы, которые лают, рычат или пытаются атаковать, поднимают внутри меня волну страха, адреналина и паники; однако с ранней юности я научился мастерски это скрывать: практически всегда, вместо того чтобы пуститься в бегство или забраться на ближайшее дерево, под аккомпанемент бешено бьющегося сердца, мне удавалось с напускным хладнокровием пройти мимо. Спустя примерно неделю после смерти Ауры Одетта и Фабиола пригласили меня в свой загородный дом в Малиналько, чтобы я смог немного отдохнуть и отоспаться. Каждый день я отправлялся на длительные прогулки по окрестностям, по грязным дорогам вдоль кукурузных полей и пастбищ, перепуганных крестьян, некоторые из них ехали верхом, вероятно, они никогда не видели такого, как я: среднего возраста, сравнительно светлокожего, очевидно не местного, бродящего по их дорогам с лицом, изрезанным стрелами катящихся слез, иногда завывающего, как дитя; готов поспорить, что, заслышав мое приближение, фермеры принимали мой плач за хохот и выглядывали посмотреть, над чем смеются. Во время этих прогулок я заметил, что ни преследовавшие меня собаки, одинокие псы или своры, с рычанием и угрожающим оскалом преграждавшие мне путь, ни взбешенный лай, доносившийся из-за калиток и оград, больше не вызывали у меня страха; каков бы ни был механизм, запускавший ранее сигнал тревоги, теперь он был отключен.
В свою последнюю ночь, долгую ночь перед смертью, Аура, должно быть, поняла, что умирает, или что ее смерть вполне возможна, или даже очень вероятна. Той бездны, в которую Аура в полном одиночестве заглянула в ту ночь, без меня, я боюсь теперь больше, чем чего бы то ни было в этой жизни, любовь моя. Я не мог даже приблизиться к ее краю, чтобы осмыслить ее существование, без животного ужаса, который пронизывал меня насквозь, как это происходило раньше при виде агрессивно настроенных собак; страх, желание убежать, хотя я изо всех сил заставлял себя двигаться вперед, со смешанными чувствами, с полуприкрытыми глазами; внезапно дыхание перехватывает, во рту становится сухо, это невыносимо… Что она ощущала, что знала, на что это было похоже, что она думала? Должно быть, ужас проник в нее и стал ей ближе меня, ближе всех, кто когда-либо проникал в нее, и вот этого я не могу вообразить. Даже когда тот санитар сказал «вы можете умереть, сэр», мои переживания не были сравнимы с ее: в тот момент мне было все равно, скорее я ему не поверил, но Аура верила, и ей было не все равно. В ту ночь, когда она чувствовала себя более одинокой и испуганной, чем я мог себе представить, в ту самую ночь она — кто знает — могла и осудить меня. И это осуждение могло быть ее последней отчетливой мыслью.
Это была глупость — вот что Аура сказала матери в два часа ночи, когда ее выкатили из машины скорой помощи и вкатили в палату больницы в Мехико. Глупость — так она сказала. Это были последние слова, которые я слышал от нее, произнесенные с напускной бравадой, которую она часто использовала в разговорах с матерью, голосом бесстрашной туристки. Как я провела летние каникулы? Развлекалась с датскими мальчишками, мамочка. Это была глупость, мамочка. Может, она имела в виду мою глупость? Но она так не сказала, вовсе нет. Она никого не винила. Она говорила как герой. Я помню, как мать скрестила руки, лицо мертвенно-бледное, направленный на меня взгляд полон ненависти и осуждения, а почему нет? Привезти дочь в таком состоянии, парализованную от шеи до пальцев ног после несчастного случая в воде. Но это очень расплывчатое воспоминание, возможно, надуманное. Должно быть, я даже не заметил Хуаниту и то, что она сказала мне вслед, когда я мчался за каталкой Ауры в больницу после двенадцатичасовой дороги с пляжа. Вероятно, в тот момент мне было наплевать на ее мать, вероятно, я просто не помню, вероятно, я вытеснил эти воспоминания, поскольку позднее Фабис рассказала мне, что хорошо помнит, как я отреагировал на слова Хуаниты невидящим взглядом и непонимающим выражением лица: почему ты так говоришь? И ни на секунду не замедлив шага, я проследовал за Аурой в недра больницы. Только потом Фабис рассказала, какие именно слова произнесла Хуанита, когда дочь ввозили туда, где спустя двенадцать часов ей суждено было умереть. Esto es tu culpa. Это твоя вина.