Повседневному вернул достоинство новизны.
Новалис
Улица — широкая, безлюдная и покатая. Жизнь держится в ней лишь благодаря тусклому свету наступающего воскресного утра бездонно серого оттенка, и еще — за счет сияния магазинов, хотя и закрытых сегодня, потому что торговля идет плохо.
Это одна из главных городских магистралей. Ее воскресная пустота брезжит над выщербленным асфальтовым покрытием, на котором за неделю миллионы автомобилей оставляют следы от своих колес. Асфальт усеян искрящимися звездочками, и кажется, что мостовая сделана из руды какого-то минерала. Она тяжело поднимается к центральным кварталам, напичканным прохладными барами, темными кинозалами и ювелирными бутиками, напоминающими своей роскошью подводные миры. Дальше, за громоздкой площадью, остающейся сбоку, магистраль сворачивает на север, спускаясь в район однообразных небоскребов и зимнего неба.
В воскресенье, когда улица вымирает, искрение минеральной крошки особенно заметно. Облака как будто раскачивают из стороны в сторону невидимое солнце и под его воздействием крошка проблескивает сквозь асфальт по всей его ширине (от бордюра до бордюра), вызывая эффект блуждающего мерцания. Человек медленно идет вверх по улице. Он знает ее наизусть. Возможно, что уже около трех по полудни. Схлынула скоротечная толчея, состоящая из тех, кто возвращается с мессы или направляется в кондитерскую или совмещает одно с другим. Все обедают в своих домах с газовым освещением, воображая, что оно электрическое, так как заканчивается XX век. В ресторанах визжит еще живой молочный поросенок на радость этим нейлоновым римлянам, трапезничающим при свете открытого пламени.
Весь город обедает. И человек неторопливо преодолевает подъем, наблюдая, как отсвечивающий металлом асфальт вдруг вспыхивает, подобно углю, серебром. Все вокруг ему знакомо настолько, что он с головой погрузился в свое занятие, чтобы, помимо прочего, не видеть витрин — выставленных в них (почему-то в дорогих ошейниках) фарфоровых тигров, до смерти надоевших; стандартного размера манекенов в ночных сорочках, присборенных на бедрах; часов престижных марок, показывающих время не соответствующее реальному, что (с точки зрения пешехода) тоже не заслуживает никакого внимания.
Для него не имеет значения, который час. Или думать так его заставляет привычка?
Изредка на полной скорости проносится автомашина. И завихрение воздуха приводит в движение обрывки газетной бумаги, исчезающие куда-то, как по волшебству, заодно с опавшей листвой деревьев, которых вообще нет на улице. Но скудное дуновение жизни мгновенно гаснет. Человек, не спеша, продолжает свой путь. Позади остаются — накренившаяся улица, вход в бижутерию и в дом терпимости, ничем не заполненное время и пустой день. Неожиданно он бросается как в реку на самую середину проезжей части (транспорт отсутствует) и наклоняется над одной из блесток, прорезавшейся в самом обыкновенном грубом асфальте. Она похожа на серебряный камушек, на алмаз необычной окраски или всего лишь на золотой самородок, сверкающий там, где его не должно быть. Так, среди плит, выстилающих монастырский двор, натыкаешься иногда на легкомысленно нарядный декор, проступающий на поверхность апокрифом. Человек взволнованно рассматривает свою находку и возвращается на безопасный тротуар. Тут же брызги из-под колес попадают ему на пальто из ткани «в ёлочку». Это демисезонное пальто, уже начинающее терять ворсинки. Он носит его круглый год: весной и осенью, потому что мерзнет, летом — по привычке, а зимой — потому что другим не обзавелся.
Такие вот дела! Воскресенье. И высотные здания выглядят еще выше. Аллегорические осенние облака и ангелы, гарантирующие надежность наших страховок, спускаются на улицу, ненадолго составляя компанию прохожему. Затем его одиночество становится еще более одиноким. Человек уже пообедал и поэтому не голоден. Ему никак не удается сообразить, испытывает ли он удовольствие (или наоборот, раздражение) от своего одиночества; от общения с ангелами и облаками; от созерцания стремительной походки опаздывающего отца семейства; от вида дешевой проститутки, отдыхающей прислонившись к дверному косяку; наконец — от солнечного пятна в форме угольника у здания банка. Похоже, что там сам Господь решил дать урок геометрии.
Нормально пообедав, — ни хорошо, ни плохо, — один, совершенно один, человек начинает думать о порции виски. Виски — да, самое оно, было бы в самый раз. Но мысль о виски с его цветом, запахом и вкусом жженого дерева находится еще в подсознании. Когда эта мысль о виски, его цвет, запах, вкус будут осознаны, он зайдет в бар и закажет его безо всякого льда. Лед только все портит. «Способ провести время», — скажет он самому себе, как бы подыскивая ненужное оправдание.
Там, где подъем кончается, в центральной части города, он зайдет в бар, унаследовавший славу (дурную славу) прежних времен. Многочисленные ремонты постепенно почти уничтожили первоначальное изящество этого заведения, внешний лоск буржуазной продажности, о котором человек вспоминает (сейчас и всякий раз, проходя мимо) как о желанном аде своей бурной и наивной молодости, претендовавшей на образ жизни весьма светский или лучше сказать по-французски — mondaine.
— Болеслао, Болеслао!
Крик слышится из-под земли, и Болеслао, — человек идущий по улице, — тотчас же видит своего друга, или приятеля (или как там еще), сидящего на ступенях лестницы, спускающейся в метро. Знакомый молод, очень коротко подстрижен, в очках с черными стеклами, в высоких ботинках, в одежде темно-синего, или черного, или другого (еще более черного) цвета. Хосе Лопес (Лопес Хосе?) курит. И курит явно не табак. Прижавшись спиной к стене, он греется на солнце, которого нет, одновременно впитывая тепло, которым веет из тоннеля метрополитена, не работающего в этот мертвый час. Болеслао подходит и точно так же устраивается рядом.
— Хосе Лопес? Откуда он знает Хосе Лопеса?
Приятель пропах своим куревом. Снаружи его обволакивает струящийся уютный кокон кисло-сладкого дыма, а изнутри — клонящее в сон тепло, состояние полного покоя и просветления. Он не снимает очков, и их взаимное приветствие похоже на обмен натянутыми улыбками, которые, впрочем, и не должны излучать счастья.
Хотя Хосе Лопес зачем-то окликнул Болеслао, кажется, что теперь им нечего сказать. Однако в этом нет и необходимости. Хосе Лопес одет как американская рок-звезда, но вблизи выглядит неважно. Заметно, что как следует потрепан. Годы прожигания жизни на белом огне не прошли бесследно. Наркотик оказал свое воздействие на его душу и руки. Лицо сорокалетнего мужчины плохо выбрито. Волосы, очень короткие, прилипли к черепу (возможно, потому что были завиты), они почти как дым. Одежда несвежая. Он весь пронизан какой-то дрожью, источник которой не в нем, но она исходит от него. Он называет это «вибрациями» — хорошими вибрациями, плохими вибрациями и так далее.
Болеслао видит свое отражение в черных зеркальных стеклах: взъерошенные ветром поредевшие волосы, очки от близорукости, большой нос, осунувшееся лицо, поднятый воротник пальто. Мужчины молчат, как и в прошлые воскресенья, присутствуя здесь и сейчас лишь потому, что эта центральная улица (в это время) подходящее место, чтобы выкурить косячок или пропустить стаканчик-другой виски, то есть заполнить чем-нибудь душу, а, точнее, — улететь, соорудив душу из дыма, алкоголя и тепла.