жадностью ловит каждое слово гостя.
— А, чтоб тебя! — хватается паромщик подмышки. — А с барынями ты кутил? Была у тебя, должно быть, какая-нибудь этакая, в шелках, а?..
Рассказчик чуть взмахивает сжатой в кулак рукой, поворачивается в сторону, и в полосу света попадает его острый нос:
— Приглянулся я одной докторше. Красоты она была неописуемой. Беленькая, чистенькая, на щеках ямочки. Куда ни пойдет, смотришь — уже возле моей кровати. То подушку мне поправит, то одеялом меня укроет, то руку мне ко лбу приложит и держит. Смотрит на меня, бывало, и смотрит. «Дьевулис, — говорила она мне, — ты скоро выздоровеешь». — «Спасибо, — отвечаю я ей. — За то, что здоровым домой вернусь, до гроба вас помнить буду». — «А за что?» — спрашивает она меня и усмехается. Так приятно она смеялась, будто в горле у нее колокольчик костельный: дзинь-дзинь-дзинь. Погладит она мне волосы, ласково так, хорошо. Вишь, как у нас это дело оборачивалось. Она меня и чаем, и ягодами, и пряниками, и каждый раз из собственных рук. А я, видишь, уж плеча того и не чувствую, только поправляюсь, разносит меня от пирогов сдобных. Раз принесла мне докторша зеркало; глянул я и себя не узнаю — гладкий, румяный от этой панской еды, настоящий офицер. Когда вылечился я и собрался уже к своему пану ехать, докторша эта меня к себе позвала и говорит: «Дьевулис, вижу я, что ты человек честный, я к тебе хорошо присмотрелась». Говорит она это и все мне в глаза заглядывает. «Был у меня муж, — говорит, — полковник. Служил он на Кавказе, заболел там и помер. Уж второй год я вдовею. И только я тебя увидела, прямо перепугалась: вы с моим покойным мужем, как две капли воды, похожи. Если хочешь жениться на мне, я тебя так буду любить — прямо не знаю. Уж чего тебе больше желать: дорогим вином, — говорит, — буду руки тебе мыть, на пуховые перины положу и шоколадом кормить буду». Рассказывает, а сама меня гладить стала, так ко мне и льнет. До того ласковая, что и не расскажешь! А я тогда молодой, глупый был: ничего я ей не пообещал, жду, что дальше будет. Привела она меня к себе в дом, а там — красота, как в костеле! Я в жизни своей столько добра не видал! У кровати — волк, пасть разинул, глаза горят, а на каждом окне часы стоят. И перец, и кофе она на мельнице мелет, а постели какие — с огнем блохи не найдешь! Побыл я у ней несколько дней, и захотелось мне щей. Вот и говорю я докторше: «Хоть и мила ты моему сердцу, а пусти ты меня к моему пану. Я свою одежду, вещи соберу, а как вернусь, мы с тобой как муж с женой будем». Ушел я от нее к пану, а там и застрял: то навоз возить надо, то косовица подошла. А я себе думаю: «Если уж я в таком виде ученой барыне приглянулся, то в скрипучих сапогах еще пуще понравлюсь». Вот и заказал я себе сапоги со скрипом, как у пана Корзона. Сшили мне их перед самым рождеством божьей матери, обулся я — а сапоги не скрипят. Чего только сапожник не делал — и керосином их поливал, и под стельку бересту подкладывал — не скрипят, да и только. А я все на своем стою: не хочу без сапог со скрипом к венцу итти.
Забрал я сапоги у этого сапожника, сел на коня и помчался в Славикай, к другому мастеру. Велел перешить. Как только сапоги готовы были, обулся я, день походил, а назавтра они опять не скрипят. А я уж такой уродился: если упрусь — ты мне хоть иголки под ногти загоняй, а я все равно по-своему сделаю. Вот я и думаю: паны-то ведь не чортовым салом башмаки свои мажут, чтобы они скрипели. Уж и перешивали сапожники эти сапоги, и подошвы-то у них отрывали, и так их поправили, что они на ноги не лезут. Так весь мой заработок прахом и пошел. Пока опять сапоги кое-как перешили, поздняя осень подошла. И все ж таки я в Каунас к докторше в сапогах со скрипом поехал! Только ее уж там не было: не дождалась она меня, в другие края укатила. Перед отъездом, говорят, очень плакала и все приговаривала: «Дьевулис, Дьевулис, и зачем ты меня оставил». А люди фамилии моей не знали и думали, что с ней какая-то беда приключилась и она бога на помощь призывает…
Рассказчик умолкает. Паромщик оживляется. Его пьяное лицо расплывается в улыбке:
— Говоришь, красивая была? В шелках?
— Да уж не без этого! Хорошо я пожил. Такого и в Америке не видал.
— В Америке? — удивленно спрашивает Симанас. — А когда же ты там побывал?
— А как же, — отзывается Дьевулис, — Корзон меня в Америку посылал за лекарством, когда он кишками хворал. Три месяца я плыл по морям-океанам. Только погода тамошняя мне не понравилась. Солнце, понимаешь, там с запада восходит, в полдень постоит на одном месте, а потом — на восток и заходит. Когда мы из Америки плыли, так остановились у одного острова дрова грузить. Вот уж где житье-то: кругом одни сады и сады… Все живут, как кому угодно. Одежи им не надобно. Так тепло, что все нагишом ходят…
— И не стыдно им! Эх, чтоб их!
— Им стыдно, когда они одетого видят. У них там знать не знают, что такое забота. У них только и делов, что петь да яблочки рвать. А больше всего они смеются, когда человек помирает. Идут за гробом и пляшут.
— Пляшут? А с чего это? — не может утерпеть паромщик, пугливо взглядывая на гостя, и всей ладонью проводит по губам.
— А как же! Окончились твои заботы, уснул ты — и ладно. А когда ребенок рождается, плачут они, что еще одной душе придется мучиться. Жалко им младенца-то.
— Как же это так? — вскидывается паромщик. — То говорил, что там никаких бед не знают, а то вдруг…
— Какие там у них беды! Муха укусит, у них и это беда. Для нашего человека их беда — смехота одна!
Долго сидит Дьевулис и не может придумать, что бы еще рассказать про чудесный, счастливый рай, и вдруг заканчивает:
— Там люди на деревьях живут, на ветках — гнезда свивают.
Симанас ничего не отвечает. Он о чем-то с трудом раздумывает, потирая подбородок. Наняли его сюда на реку за гроши. Днем