У Иисуса дрожали руки, когда он достал из рубахи монокль и показал Аналогу, как следует закрепить его у глаза. Сделав это, старый астроном огляделся вокруг так, словно проснулся от летаргического сна и ничего не может узнать в комнате. Потом благоговейно вынул из глаза монокль и вернул его Иисусу. Тот спросил:
— Что же мне теперь делать?
Старый астроном пожал плечами, вскинул руки в коротком безнадежном жесте и опустил их на стол.
— Я устал, Иисус из Назарета. Я слишком стар. Слишком устал. — И он вышел из комнаты, ступая по листам своего великого труда.
Когда стемнело, Иисус лег на пол и заснул, думая о том, что старый грек мог бы присоединиться к нему в распространении истины о свете и видении, а также о ее последствиях для человечества, но в самый темный ночной час старый астроном с разбитым сердцем умер.
На следующий день с вечерним приливом торговый корабль отчалил в Коринфский залив и понес Иисуса из Назарета к родным берегам.
— Когда Иисус вернулся, — продолжала Евдоксия, — он постарался успокоиться и сосредоточиться на исправлении зрения людей, стекавшихся к нему из Галилеи и всей Иудеи. Его богатство росло вместе с его горечью из-за невозможности поделиться своими открытиями. Он собирался предпринять еще одно путешествие в Грецию, когда к нему принесли на носилках какого-то молодого человека. Его звали Иуда. Иуда Искариот.
— Я знаю про него, — сказал Дэниел.
— Ничего ты не знаешь, — голос Евдоксии превратился в угрожающее шипение, — ничего ты об этих вещах не знаешь. И никто не знает. Не для того я живу две тысячи лет, чтобы слушать, что ты знаешь, а для того, чтобы рассказать, что знаю я. Креспен, ты и я связаны тончайшей нитью, Дэниел О'Холиген. Нитью в две тысячи лет длиной, такой тонкой и хрупкой, что ее не видно, пока свет не упадет на нее наискось, да и это случается всего один-два раза в тысячелетие. Но и тогда во всем мире ее видит только один — тот, кто в этот миг смотрит на нее. Когда-то это был Иисус, потом я, потом Креспен, теперь ты. Так что сиди смирно и держи язык за зубами. Ты даже представить себе не можешь, как я могу рассвирепеть. Спроси у Креспена, — но она уже смягчилась, и у Дэниела прошло чувство, что он сейчас заплачет. Евдоксия достала из бумажного пакетика, воткнутого между регистрами органа, кусочек лакрицы и продолжила свое повествование.
Иуда был слепым от рождения, и друзья принесли его к Иисусу, прослышав о его целительных способностях с полированным стеклом.
— Раз ты совсем слепой, я не могу тебе помочь, — мягко сказал Иисус, — я не творю чудеса.
— Понятно, — сказал Иуда, — но расскажи хотя бы, как твои линзы исцеляют?
— Тебе этого не понять.
— Ах ты, хрен кичливый! — гневно воскликнул Иуда. — Слепота вовсе не умаляет разума. Все вы, поганые книжники и аптекари, одинаковы. Фокус-покус, эники-беники, не надо вопросов, подавайте шекели и отваливайте.
Иисус побледнел и опустился на скамью.
— Я не имел в виду, что ты глуп.
— Это извинение?
— Да.
— В таком случае дай мне что-нибудь выпить.
— Выпить?
— Ну да, что-нибудь частично или полностью состоящее из крепкого спиртного.
— Утро только началось.
Иуда опять рассердился:
— Благодарю! Благодарю за моральный совет бедному слепцу. Наглый святоша! Давай. Неси.
Иисус привез из Галикарнаса немного марсалы, он поспешил налить Иуде полную чашу, которую тот осушил залпом и протянул вновь. Иисус снова ее наполнил, Иуда поудобнее устроился на своей подстилке и захохотал.
— Извини, я не совсем дрянь, просто — очень вспыльчивый.
— Что же тебя так сердит?
— Видишь ли, существует такое мнение, что слепые какие-то недоделанные, полоумные, не в себе, — он вскочил с подстилки с чашей в руке и сделал, не пролив ни одной капли, сальто. — Ну, а это как, тебя удивляет?
Иисус признался, что да.
Принесшие Иуду уже удалились, и он принялся быстро двигаться по комнате, направляя себя чувствительными пальцами, щелкал ими и, склонив голову, улавливал эхо от потолка и стен.
— Довольно большая комната странной формы. Кажется, сводчатая? Стол. Пол сплетен из тростника, сланцевые стены. Три… нет, четыре стула. — Иуда потрогал стены. — Белые, возможно, кремовые. А твой рукав? — Трепетные пальцы ощупали Иисусов рукав. — Красный, ярко-красный. Так?
— Моя комната геодезический свод, стены выбелены известью, моя рубаха алого цвета. Я поражен.
— Простые приемы. Я определяю цвет по температуре, хотя и не знаю, что это за штука — цвет. Никогда не видел. Подумай об этом, дружище.
Иисус налил себе чуть-чуть вина, выпил и налил еще. Он редко пил, и вино немедленно ударило ему в голову.
— Я сожалею о своей грубости. Я не имел в виду, что ты глуп. Просто я расстроен, вот и все.
— Расстроен? — спросил Иуда и плеснул себе в чашу марсалы, отмерив уровень пальцем. — Чем же?
— Я — вынужденный сосуд знания, глубоко важного для человечества, но непонятного ему. Одинокие раздумья об этом и привели меня в раздражение.
— Расскажи мне о нем, — предложил Иуда Искариот так тепло и убедительно, что не успел Иисус подумать, как у него вырвалось главное открытие.
— Свет движется не по прямой? — Чашка опять коснулась губ, теплая марсала потекла в желудок, и Иисуса передернуло. Неужели Иуда посмеется над его словами?
— И это все?
— Что?
— Что свет движется не по прямой. Не слишком-то много! Извини за отсутствие энтузиазма, но я только что услышал от тебя оскорбление, от которого слепорожденные страдают ежедневно. Мы вынуждены говорить на языке зрячих: признавать существование вещей, которые не принадлежат нашему чувственному миру. Линия? Прямая? Это для нас как облака. Что еще за облака? Не знаю. Горизонт? Мираж? Что это за свет, о котором ты говоришь с таким благоговением? Ни малейшего представления. Я не могу этот свет понюхать, потрогать, узнать его на вкус, ощутить. Он не существует для меня, если не считать чисто абстрактного умозаключения, которое слепцы создают обо всех вещах, существование которых вынуждены принять на веру. А что если вы все сумасшедшие и никакого зрения и никакого света вообще нет? Что если мы — слепые — бедные разумные наковальни, побиваемые молотами некоего господствующего безумия?
— Прости. Я не хотел…
— Что бы ты почувствовал, Иисус, если бы я сказал, что мне доступен некий опыт, для восприятия которого у тебя нет специального органа? Я рассказал бы о нем в широчайших пределах языка, и, однако же, в конце концов ты знал бы о нем ничуть не больше, чем в самом начале. Любой твой опыт может быть описан только в твоих собственных терминах. И потому когда ты торжественно возглашаешь мне, что свет движется не по прямой, не ожидай, что я в испуге или в восторге упаду в обморок. Для меня без разницы, движется ли он кривыми, чашами или колесницами. — Иуда акцентировал свой монолог основательными глотками из чаши, а завершил тем, что осушил ее до дна и недвусмысленно дал понять, что хочет еще.