Лунный свет озаряет меч. Моя рука не дрогнет.
Мне показалось, будто в саду кто-то есть. Мне почудилось чье-то присутствие под старой оливой, которая отбрасывает тень на угол террасы. Я собираюсь встать и пойти посмотреть. Я не хочу, чтобы кто-то все это видел.
Но, кажется, я ошибся… Снаружи никого нет. Это мое воображение изобретает призраков. Меч сверкает на столе, я сжимаю пальцы на рукоятке.
На сей раз не показалось: шум возобновился. Теперь я узнал его; это всего лишь ночной ветер, поднимающий шелест листьев, который смешивается с бешеным биением моего сердца. Разве не удивительно, что при том отчаянии, в котором я нахожусь, боль и смерть все-таки страшат меня?
Этой ночью поднялся слишком сильный для середины декабря ветер. Машинально я поднимаю глаза в направлении садовых деревьев и меня охватывает страх. Листья оливы неподвижны, порыв ветра их не колышет; и тем не менее я слышу, как невидимый ветер играет ее ветвями!
Я пытаюсь забыть о ветре, рожденном моим воображением. Я сжимаю меч, вспоминая давние уроки фехтования и то особое место под ребрами, где клинок наверняка пройдет прямо в сердце. Холодное острие прикасается к коже. Я закрываю глаза.
И тут же вновь открываю; через свои закрытые веки я вижу образ, который так часто меня преследовал… Но в это мгновение он не таков, как раньше. Он не жалок, не измазан кровью. Он прекрасен и исполнен того державного величия, которое вырвало у меня то страшное признание:
— Ты — царь.
Суровый и нежный голос, который я никогда не забуду, прозвучал в моих ушах:
— Ты сказал: я — Царь. Я пришел в мир, и я рожден, чтобы свидетельствовать об Истине. Те, кто от Истины, слышат мой голос.
Я слышу, как вновь задаю свой давний вопрос:
— Что есть Истина?
И уже не надеюсь услышать ответ. Разве эта ночная галлюцинация, порожденная моей тоской, поможет мне найти окончательный ответ? Однако я повторяю, уже громче:
— Что есть Истина?
Галилеянин улыбается, словно колеблясь поверить свою тайну Каю Понтию Пилату. И его нерешительность для меня непереносима. Я смотрю на него глазами, полными слез, и кричу голосом, прерывающимся рыданием:
— Господи, смилуйся надо мной! Что есть Истина?
Знакомый голос с галльским акцентом отвечает:
— Ты знаешь, господин, Учитель сказал: «Я — Путь, Истина и Жизнь».
Флавий появился из ночной темноты, его рука твердо лежит на моей, заставляя отпустить меч.
У меня больше нет желания умереть,
XII
Дела Тита Цецилия плохи. Мы достаточно долго жили на Востоке, чтобы не знать эти симптомы и не угадать по ним неотвратимое развитие событий в ближайшие месяцы. Это — проказа…
Неужели он заразился ею в Иудее? Сомневаюсь. Тогда болезнь обнаружилась бы гораздо раньше. Или же здесь, в Риме? В течение нескольких лет в Городе отмечались случаи этой болезни. Ее заносили восточные рабы, купцы, солдаты, путешественники или она появлялась с зараженным товаром.
Лукан рассказал мне об очень молодом финикийском матросе, которого он подцепил в сомнительной таверне в нижнем квартале Остии. Он вспомнил именно об этом, но скольких еще случайных любовников он знал? Так может ли он угадать, где подцепил эту болезнь?
Павел утверждает, что «смерть есть расплата за грех». Но он говорит не о плотской смерти. Я хотел бы убедить в этом Лукана, потому что мне его жаль. Жалость, впрочем, не то слово, поскольку она предполагает снисхождение к объекту этого чувства, а человек из рода Цецилиев смертельно боится вызвать малейшую жалость у кого бы то ни было.
Я испытываю к Лукану не жалость, но сострадание, хотя и не знаю, как выразить ему это чувство. В ноябрьские иды исполнится двенадцать лет, как умерла Понтия. С тех пор я не видел своего зятя. Овдовев, Тит Цецилий попросил, чтобы его отправили в качестве легата в Германию. Там он оставался очень долго. Теперь я уже точно знаю, что он не хотел убить Понтию, как знаю и то, что тогда он убоялся моего гнева и моей мести.
Вот уже несколько месяцев, как Лукан вернулся в Рим, и если у меня еще не было случая с ним повидаться, так это потому, что с того дня 807 года от основания Города, когда божественный Клавдий отравился столь любимым им блюдом фаршированных белых грибов, я безвозвратно оставил приемы в Палатине. Конечно, Луций Домиций Нерон — очень приятный человек, но мать слишком часто напоминает ему, что он внук Германика. Юлия Агриппина вполне может припомнить мои ссоры с его горячо любимым отцом. И я предпочел бы, чтобы она забыла о них, а заодно и обо мне.
Мне скоро семьдесят, я стар и устал от политических столкновений. В течение долгого времени я уже ни к кому не испытываю ненависти. Юношей я посмеивался над наивностью Антигоны, когда она заявляет Креону, что «родилась для того, чтобы разделять не ненависть, но любовь». Теперь я знаю, что Антигона права, а Креон ошибался. Однако именно его роль я играл всю мою жизнь…
Я не собирался говорить об Антигоне Лукану. Он никогда не любил литературу вообще, а греческих авторов в особенности… По примеру старого Катона он боялся данайцев… И хотя я всегда казался ему странным, я не придаю значения тому, что он считает меня теперь еще и слабоумным. Это моя последняя маленькая дань тщеславию.
И потом, какой римлянин согласится признать, что правота была на стороне Антигоны, а не Креона и блага Города? Только я… Но мне приходит на ум, что как раз я уже предал Рим.
Я не собирался говорить Лукану об Антигоне, я был слегка взволнован перед нашей встречей. Впрочем, как и он… Увы, я понимал, чего ожидал от меня Тит Цецилий, рассказывая мне о своей болезни, к тому же такой, как проказа, — проявления злорадства… Но, не заметив ничего подобного на моем лице, он был озадачен.
Не без тайного бахвальства он попросил меня прийти и не без кичливой гордости сразу приподнял полу тоги, открыв на левой руке, на узловатых мускулах, коричневую бляшку, которую я мгновенно узнал.
— Ты можешь быть доволен, Кай Понтий, — сказал он мне с натужным смехом. — Это пойдет очень быстро. Смотри, я уже потерял чувствительность!
Говоря это, он уколол себя до крови стилетом, чтобы доказать, что стал невосприимчив к боли.
Доволен? Почему я должен быть доволен? Может быть, в день смерти Понтии я испытал бы удовлетворение, узнав, что Тит Цецилий — прокаженный. Но не сегодня… Болезнь, которая начала его пожирать, пробудит во мне чувство отмщения; отмщения за мою дочь, за Прокулу, которая умерла от тоски. Но я не могу быть доволен. Добавлять страдания к страданиям безо всякой надежды, что кто-то попытается когда-либо положить предел этой жестокой спирали слез и ужаса, — это отталкивало меня задолго до того, как я услышал голос Христа! Но Он — Он пришел разорвать эту спираль и наделить смыслом того, у кого его вовсе не было. Вот что я хотел бы сказать Лукану, даже если в его глазах моя вера, вера его жены, «есть странное и преступное суеверие».