Лошак подходит совсем близко к женщинам и, осклабясь, говорит: «Можа вы думаете, шо мы каки хвории али порченые? Та не, глядите, все как на подбор — не обидим…». Он с минуту стоит, выжидая, и хлопцы стоят, топчутся на месте, с явным уже неодобрением глядят на Лошака. Но женщины молчат, тоскливо посверкивая влажными глазами, и тогда Лошак бормочет: «И шо? Которые несогласные, тех порежем… очень даже запросто…».
Солдаты медленно, вразвалку подходят к женщинам, хватают за руки и за одежду, те вырываются, кое-кто пытается бежать вдоль балки, но их быстро настигают, рвут рубашки и юбки, бьют кулаками и повергают ниц, женщины отползают, не даются, хватают насильников за руки, царапаются и кусаются, солдаты звереют, пинают свои жертвы сапогами, колотят прикладами, шум борьбы нарастает, дикие крики вязнут в тумане, и вот уже один из солдат в остервенении колет штыком распростертую на земле девчушку, обеими руками ухватив приклад винтовки и механически и безостановочно втыкая штык в одно и то же место. Сопение и кряхтение, крики полового наслаждения, вопли боли, грязные ругательства, громкий плач, проклятия, причитания, жалобы и мольба, — все смешалось в монотонный гул, катящийся волнами по сырым кустам балки и страшно бухающий в моей распухшей голове, и это не кончается, это длится и длится, а солдаты, как голодные псы жрут и жрут человеческую плоть, и вгрызаются в беззащитное женское тело и сменяют друг друга — их много, а женщин мало; кто-то, буднично покурив и передохнув, снова извивается на очередной жертве, а одна не сдается, она кричит душераздирающим, нечеловеческим голосом, и тогда ее рот затыкают глиной и, перевернув, вдавливают голову в землю, и она затихает, захлебнувшись камнями, а насильники рвут на ней белье; никому нет пощады в этом месиве, и девочек-подростков мучают здоровенные детины, всаживая и всаживая их худенькие хрупкие чресла в основание холодной балки; насытившись, самцы встают, отряхиваются, по-хозяйски расхаживают среди растерзанных тел, им уже скучно, они начинают развлекаться, ставят женщин в непристойные позы, сами опускаются перед ними на колени и под общий хохот понуждают их к извращенным актам; кто-то противится, не желает подчиняться, но ударами сапог упрямиц повергают на спину и вспарывают им штыками животы; это сигнал — женщин начинают сосредоточенно резать и делают это изощренно: отрубают носы, уши, груди, выкалывают глаза, — но не добивают, а с интересом смотрят на мучения жертв. Меня выворачивает желчью, я корчусь в судорогах на земле, захлебываясь рвотой, кровью, слезами, соплями, я ввинчиваю свою раскалывающуюся и раскаленную башку в прохладную почву, пытаясь зарыться как можно глубже, чтобы ничего не видеть, не слышать, не ощущать. Свет меркнет в моих глазах, я погружаюсь во тьму и тишину. Я чувствую холод, вползающий в тело из недр балки, но шум в голове утихает и остается лишь тонкий зуммер, звучащий где-то в потаенном уголке мозга…
Очнувшись немного спустя, я обнаруживаю себя среди растерзанных женских трупов и в отчаянии гляжу в их изуродованные, забрызганные кровью и спермой лица, а подняв глаза вверх, вижу ясное небо, трепещущие под свежим ветром молодые листья берез, веселых птиц, рассевшихся среди ветвей и беззаботно щебечущих в наконец-то наступившей тишине…
С трудом выбравшись из балки, я бреду в город и долго плутаю среди незнакомых улиц. В подворотнях одичавшие собаки рвут трупы. Выбитые двери подъездов, высаженные стекла в окнах домов. Засохшие пятна крови на тротуарах, кое-где застывающие студнем багровые лужи. Мусор, экскременты, ружейные гильзы, остатки разбитого домашнего скарба, рваная одежда, битые кирпичи.
Ни души. Ни звука. Мир после жизни. Мир после смерти. Мир, от которого отвернулся Бог… Свет меркнет в моих глазах, и я теряю сознание…
Открыв глаза, я обнаруживаю себя на крашеной лавке в одной из комнат реального училища, которое узнаю по портретам ученых-естествоиспытателей. Надо мной склоняется озабоченное лицо Григорьева, опухшее и синюшное, с дьявольски хитро посверкивающими глазами. «Ну, что, брат, очнулся? — бодро говорит он. — Ты уж два дни лежишь, вставай, письменник, пора и честь знать. Поди, трохи поешь, да поедем верхами, покажу тебе наши достижения, ты такого отродясь не бачив». Я с трудом встаю, пытаюсь что-то сказать, но слова не идут из моей глотки, только свистящее шипение. Тело перекручено, напряжено и болит, будто из-под палок; кое-как двигаюсь к дверям, потом слышу голос атамана: «Брось, брось, ты ж вояка, подведите-ка ему коня!». На улице мне дают коня, подсаживают, и, утвердившись в седле, я оглядываю окрестности. На улицах перепуганные евреи, поминутно озираясь и вбирая головы в плечи, убирают трупы соплеменников; объединившись по двое-трое, подбирают тела, грузят их на телеги. Трупы уже смердят, многие обгрызаны собаками до костей, жуткие оскалы черепов улыбаются в небо, посылая последнюю радость — радость избавления от мучений — своему Иегове, скрывающемуся в облаках. «Что ж ты удивлен, хлопче? — слышу я голос атамана, гарцующего рядом на лошади. — Это я приказал три дни не хоронить жидовскую национальность. Нехай трясутся, кто остался живу!»
Мы едем к станции, с нами небольшой отряд приближенных атамана. Выезжаем в степь; немногочисленные оставшиеся в живых евреи копают огромную яму, бессильно двигая заступами и лопатами. По краям ямы вповалку набросаны трупы, смрад стоит невыносимый. Тянутся телеги из города, груженные штабелями голых тел; возницы, избавившись возле общей могилы от страшного груза, поворачивают за следующей партией.
Лошади храпят, им страшны мертвые тела.
Мы подъезжаем посмотреть, как работают землекопы; атаман зажимает нос платком. Мои глаза мельком пробегают по трупам, и я в ужасе вижу толстых белых червей, копошащихся в их разверстых ранах. Мертвых очень много — горы и горы, две большие ямы уже заполнены и почти засыпаны. Мы с Григорьевым стоим чуть поодаль от остальных, кони свиты беспокойно переминаются с ноги на ногу, бойцы, покуривая в седлах, обмениваются короткими репликами. Евреи устало, монотонно работают, вполсилы двигая заступами; после короткой команды они выбираются из ямы, сталкивают мертвых вниз и так же медленно и монотонно начинают засыпать их. Кони по-прежне-му нетерпеливо топчутся на месте. Наконец седоки бросают цигарки. Григорьев небрежно машет платком, как будто желает избавиться от надоедливой мухи; всадники, ослабив поводья, дают шпоры коням и, на ходу выхватывая оружие, беспорядочно палят в евреев. Быстро достигнув края могилы, кони теснят людей — те падают прямо на полузасыпанные трупы.
Всадники выхватывают шашки…
«Красиво», — вздыхнает Григорьев…
Тем же днем мы покинули город и два дня простояли в каком-то местечке.
Я был абсолютно болен, плохо ориентировался в происходящем, ничего не соображал. Мой бедный мозг одну за другой беспрерывно прокручивал, словно в кинематографе, недавние картины зверств и расправ. Чтобы забыться и хоть на время избавиться от страшных видений, я начал пить. Но спирт и самогон плохо помогали, я без конца блевал, выворачивая нутро наружу. В одном из утренних застолий я, будучи с ночи вдребезги пьян, наговорил Григорьеву таких страшных слов, что он в ярости выхватил револьвер и выстрелил с явным намерением меня убить, но, спьяну промахнувшись, тут же опомнился и потащил меня за шиворот на улицу, изрыгая проклятия и дикую матерщину. На улице он долго и страстно избивал меня кнутом и преуспел в этом так, что я сутки провалялся на дороге без памяти, а когда очнулся, кое-как уполз за сельцо и, отдышавшись в заброшенных огородах, благоразумно убрался в ближний лесок. Там я плутал некоторое время, ел листья и корешки и, в конце концов, попал в расположение махновцев. То, что они махновцы, я узнал, конечно, позже, а при первой встрече был моментально посажен на мушку, от неминуемой гибели спасло меня только мое беспомощное положение. Я был препровожден в махновский штаб, и атаман вышел лично посмотреть на меня. Выслушав мой краткий рассказ, он распорядился накормить меня и отправить в лазарет. Когда я немного пришел в себя, Нестор Иванович имел со мной несколько обстоятельных бесед, поверил мне во всем и не увидел во мне лазутчика.