* * *
…и в любом случайном порезе, когда кровь выступала из раны и бежала тонкой струйкой по моей коже, никогда я не видел ничего сверхъестественного, а ведь было, было нечто необычайное – следовало только научиться видеть… я – не видел и не мог видеть, я еще не научился, но зато теперь, уже подходя к берегам таинственной реки, дальние очертания которой теряются во тьме, я начинаю что-то понимать… я останавливаюсь у воды, клубящейся ледяными испарениями и, едва сдерживая слезы, перебираю по дням всю свою так быстро пронесшуюся жизнь: что осталось мне нынче, когда исправить какую-нибудь хотя бы и самую малую малость уже нельзя? – ничего!.. ничего не остается, я могу лишь корить да казнить себя за сделанное, а пуще того, – за несделанное, и вот: я стою на этих последних берегах и трепещу, неодетый, на колючем морозце, глядя, как косматый туман ползет по тусклой ряби воды, как медленно, с сухим шелестом, словно жалуясь – без надежды на отклик – колышется влажный кустарник, торчащий там и сям вдоль песчаной косы, и сумеречные облака нависают над дальним лесом… и вот только тут, в последние мгновения свои начинаю понимать кровь – вязкую соленую жидкость, в которую столько всего вмешивают эпохи, – кровь народов, кланов, семей, льющуюся по планете от века… она дымится на холоде и застывает багровым студнем, если случается ей быть отворенной, и тогда «отворите мне кровь!» звучит так же точно, как «поднимите мне веки!», но если она еще взаперти и бежит с глухим шумом по своим голубым руслам, то какие оркестры слышатся в ней, и какое клокотание тысячеградусной магмы! – крики о помощи тонут в ее глубинах, мелькают чьи-то головы, руки, ноги, алебарды и палаши, вот в алой пене является лошадиная морда, а вот волны вздымают обломки кораблекрушения… эта кровь пахнет порохом и дымом сожженных селений, гнойными бинтами и солдатской кашей… вспаханной снарядами почвой и прогорклым потом ржавых шинелей, но… в тот же час пахнет она липовым цветом, свежим сеном, речными водорослями и нагревшимися на солнце соснами, женским телом, распаренным в банной неге, и кожею младенца, садовым яблоком, смородинным листом да новогоднею мандариновою коркою… и так, оставляя уже окончательно свои путаные мысли и машинально включаясь в реальность, Артем хотя и с трудом, но все-таки пробился к выходу, откуда всякую песчинку выносил на перрон поток людей, – здесь, едва успев осмотреться, герой с ходу ввинтился в плотную толпу и с трудом протиснулся к поезду, штурмом взял тамбур и увидел себя как бы со стороны в набитом озлобленными людьми вагонном коридоре, – искать себе место было бессмысленно, и Артем сиротливо притулился на краешке сиденья в самом последнем купе, – возле туалета, благоухающего с победительным торжеством… умостившись и обняв свой рюкзак, Артем приготовился пережить как-нибудь далекий неприятный путь, который ранее преодолевался с весельем и даже вдохновением, потому что в прежние, особенно еще советские годы, бывал он наполнен ядреною водкою под сальцо с чесночком и душистой чернушкой, вечерним чаем в неизменных железнодорожных стаканах с металлическими подстаканниками, задушевными разговорами да русско-украинскими припевками, которые были одинаково любы всем без исключения пассажирам, мирно коротающим время в недальнем пути… а теперь… теперь Артем сидел стиснутый с боков потными, всклокоченными людьми с опрокинутыми лицами и думал: а удастся ли вообще доехать до Москвы? он так устал от событий и страха последнего времени, что сонный морок напал на него еще до отправления поезда: мутными глазами Артем глядел вокруг и чувствовал себя попавшим в какие-то давние события, виденные когда-то в кино, – в старых фильмах о злобных белогвардейцах и благородных красных героях; он сидел и с недоумением смотрел в окно: толпы беженцев продолжали штурмовать вагоны, – небритые мужики с горящими глазами, какие бывают обычно у лихорадящих больных, расталкивая толпу, пропихивались к вожделенному поезду и грубо оттесняли растрепанных баб, истово обнимавших младенцев… бабы истерично выкрикивали что-то и все пытались приблизиться к зияющим вагонным тамбурам, но это им плохо удавалось… над головами беженцев, волнуемые непредсказуемым людским потоком, плыли узлы, чемоданы, баулы, и сложенный алый зонтик протыкал пространство, явственно слышался отборный мат и издалека, со стороны локомотива доносились женские крики, в которых звучало столько отчаяния и страха, сколько звучит иной раз на пустыре подозрительной окраины, куда прохожий лишний раз и не забредет, опасаясь быть биту, а вот занесет же черт, помогая сократить дорогу, и как раз услышишь вопли жертвы, подвергаемой насилию… и все это грозное электричество, скопившееся в недрах безумной толпы, искало выхода, и может быть, некто, зажатый со всех сторон потными телами, сжимая в отчаянии липкую рукоятку пистолета, притаившегося в тайном кармане пропотевшей насквозь блузы, лишь только ждал очередного приступа безумия, чтобы выхватить оружие и, яростно размахивая им, начать расстреливать дрожащее от зноя небо… и Артем вовсе не удивился бы, услышав выстрелы, потому что они – принадлежность и непреложная необходимость любой войны человека с человеком… тут поезд дрогнул и завыла сирена локомотива, в которой тоже слышались ноты безумия и безысходной скорби… толпа колыхнулась в бессильном порыве и заголосила, волнуясь… поезд медленно тронулся и… поехал… кто-то еще пытался повиснуть на подножках, уцепившись за по ручни, но почти никому это не удавалось, люди срывались и кричали что-то вслед набирающему скорость поезду и счастливчикам, которым судьба улыбнулась несмотря ни на что, вслед машинисту, глухими ругательствами сопровождающему начало движения, и судьбе, немилостивой и немилосердной – к оставшимся… глухой шум доносился с перрона… в окно купе вплыли гигантские буквы В, О, К, Ь… поезд дернулся и застыл на мгновенье, словно споткнувшись о невидимую преграду, вздохнул обреченно, тяжко, и вновь двинулся, открывая взгляду пассажиров последние буквы, – Р, А, Х… и вот уже здание вокзала окончательно отодвинулось назад, и потянулись прочь от города пристанционные строения, пакгаузы, щербатые каменные сараи и блестящие веера рельсов… платформы, стрелки, тупики, светофоры… вот показался пыльный пригород с его чахлыми деревьями, кривыми дорогами и серыми, забывшими побелку мазанками… редко появится на проселке озабоченный работяга, редко войдет в палисадник растрепанная тетка в засаленном переднике и вовсе уж не видно на засохших лужайках голоногих мальцов… вот и пригород уходит в сторону и открывается постепенно сначала полевая, а потом и лесная даль… на откосах путей видны поваленные деревья, хворост, старые шпалы и бытовой мусор… наконец поезд вырывается на простор, набирает скорость и несется, несется, убегая от смерти, рвущихся снарядов и свистящих пуль, – прочь от сожженных домов профсоюзов и разбитых артиллерией деревень… не уснуть, не забыться усталым пассажирам, хоть и наступает наконец относительная тишина… лишь колеса стучат в странном согласии с твоим измученным сердцем, которое знает уже многое, а предчувствует еще больше… и вот в совершенном смятении и с болью в груди добирался Артем с вокзала до квартиры бабушки; столица встретила его моросью и весенней прохладой, – замерзнув в легкомысленной одежонке, он не чаял уже побыстрее войти в знакомый каждой своею трещинкою подъезд, подняться на девятый этаж и вдохнуть наконец запах давно утраченного детства… запах действительно был родной, и сердце его так откликнулось, дрогнув, что он чуть не заплакал, вспомнив бабушку и родителей, которых давно не было в живых; и сестру, прозябающую за холодным морем, и друзей-подружек, тоже потерянных посреди недавних катаклизмов, в неразберихе и кровавых междоусобицах последних десятилетий… где все эти друзья, подружки, родственники, разбросанные историческими вихрями по таким местам, о которых мы и не слыхивали раньше? – время стерло их адреса, разметало телефоны и уж никогда, никогда не вернуться нам в прошлое, где было столько счастья, света и благожелания… никого не осталось, все ушли, даже места дорогих могил порой неизвестны, а у некоторых и могил-то нет… как у бабушки или, например, у дедушки: вот же бабушка, Евгения Осиповна, пережившая революционные потрясения, эмиграцию и Гражданскую войну, позорную высылку, циничную тиранию и еще много чего, да не пережившая перестройку, запретила хоронить свой прах до тех пор, покуда не найдется могила мужа ее, Леона Максимовича, а в другой жизни – Леванта Максудовича, гордого татарского князя, эсера-террориста, дважды назначенного к казни и дважды бежавшего ее, погибшего от предательской руки бывшего друга своего и похороненного в безымянной братской могиле вместе с сотнями, а может, и тысячами таких же… невозможно было предсказать эту судьбу, как предсказывали подобные судьбы в иные времена, когда юные отпрыски древних родов с отчаянной дерзостию заступали в жизнь, начиная свои славные карьеры, – учились в кадетских корпусах, юнкерских училищах, университетах, а потом служили Отчизне, прославляя ее своими именами, вот тогда, во времена Империи еще что-то и можно было предсказать, когда судьба и карьера в обозримом будущем с небрежной легкостию прозревались и во все лета оставались на виду… а тут… тут только прах в конце пути, и ничего больше… итак, прах бабушки стоял на полке в запыленной урне, – рядом с ее любимыми романами, словарями и многочисленными изданиями Гейне, которого она с юности переводила, – эта жизнь, эта трудная дорога, означенная вешками разочарований и потерь, достойна была бы отдельного труда и особого упоминания в летописном гроссбухе нашего отечества, да вот станет ли кто-нибудь, хотя бы и владеющий методою исторического разыскания, недоступною, к примеру, ленивому школяру или нерадивому аспиранту, тратить драгоценное время на описание некоего примитивного винтика, ничего и не сделавшего для страны… а и винтиков этих были мириады, ибо каждый из нас, бывших советских, даже сам считал себя винтиком, который при надобности легко можно заменить, – а чего не заменить? шляпки одинаковые и резьба похожая, диаметр только подобрать; этот винтик, прах коего стоял уже много лет на книжной полке в однокомнатной квартире, крепкий и вовсе не ржавевший в течение многих десятилетий, потому что изготовлен был из дореволюционной легированной стали по рецепту Роберта Эббота Гадфильда, был только с виду вполне обыкновенен, как может быть обыкновенен рядовой учитель, всю жизнь свою преподававший Deutsch и через него, кстати, некоторым образом отчасти пострадавший, потому что носитель чужого языка в нашей стране в известные годы почти непременно становился шпионом, хотя, нет, не становился, конечно, а рано или поздно начинал считаться таковым; так вот, был все-таки этот винтик обыкновенным только с виду, ведь бабушкина родовая линия несла с собою колдовскую кровь, которая текла вроде бы спокойно, размеренно, вовсе не выходя из берегов, но то была иллюзия, волшебный обман, ведь в реальности она кипела и рвалась наружу для каких-то лишь ей одной известных подвигов, – Артем стоял в душной квартире посреди запахов безвозвратного детства, – крепких и, казалось ему, ставших за десятилетия еще крепче, а кровь шумела в голове у него, как морской прибой, и в этом шуме слышалось ему веселое застолье, – короткие ноты хрусталя, соприкасающегося под веселый смех, и мелкий дребезг мельхиора о фарфор, раскаты отцовского баса, чей-то быстрый шепот, и гитарный перебор… и из-за ширмы, где он обычно спал с сестрой, был виден край комнаты, заполненной оранжевым светом, исходившим от низко висящего над столом абажура… заглядывала мама, – посидев с минуту, молча целовала детей и возвращалась к гостям, а потом за ширмой появлялась бабушка и с ней уж можно было пошептаться всласть, ведь она не была таких строгих правил, как родители, – могла и колыбельную спеть, и сказку рассказать… так Артем, стоя на пороге комнаты и слегка прикрыв глаза, медленно вдыхал запах потерявшейся эпохи, запах, в котором звучали еще едва слышные ноты имбиря и корицы, слежавшихся книжных страниц и картонных переплетов, подлечиваемых иногда клеем из крахмала, и едва уловимые, абсолютно прозрачные ароматы гефилтефиш, валокордина и герани, задетой неосторожною рукою при попытке влезть на подоконник, чтобы открыть тугую фортку… итак, бабушка рассказывает сказки, и вскоре уже спит сестра, а он, изо всех сил борясь с вязкою дремотой, пытается дослушать, дослушать… дослушать… оглянись, пусть даже через силу: эта хрупкая стеклянная жизнь, оставленная за твоею равнодушною спиною, все еще зовет тебя, все еще просит не забывать – прекрасную балерину и стойкого оловянного солдатика, а может, пастушку и трубочиста… видишь ли? вон стоят они, держась за руки, а поодаль – Гензель и Гретель… и другие герои, множество других… я оглядываюсь – я ли это или мой бедный персонаж? – а там, посреди жемчужных сумерек ушедших лет – смешной кудрявый мальчик в коротеньких штанишках, вертлявый, черноглазый, непоседливый, который еще ничего не знает, ни-че-го не знает… а бабушкины сказки звучат всякий раз, как детям нужно засыпать, и в них совершает свои баснословные подвиги и преступления гордый крымско-татарский князь Левант Максудович, в другой жизни – начальник городского НКВД Леон Максимович, – их фантастический, а лучше сказать, – мифологический дед, далекий потомок Хаджи Селим Гирея, четырежды самовластного крымского правителя и сына хана Бахадыр Гирея, писавшего чудные стихи о райских садах и нежных пери… сколько сказок! и каких! с какой начать? и бабушка всегда начинала ни с какой, откуда-то с середины, с обрывка, с фрагмента, зачастую опуская начало или предысторию, а то и рассказывая лишь финал, отчего россказни эти приобретали характер безумного сказания, эпоса; эти предания, былины, легенды – все было правдой, и Артем верил всему, холодея порою от страха под своим старинным верблюжьим одеялом, – так страшны и зловещи были истории бабушки, отложившиеся в его памяти навсегда и давно уже ставшие сутью его, кровью его… хочешь – вспомни: как ходил Бахадыр Гирей, имея содружество с гетманом Павлюком, на Буджацкую орду, а Кантемир, ее водитель и сам потомок Едигея, золотоордынского темника, положившего, между прочим, начало Урусовым и Юсуповым, – яростно оборонялся, – и не зря прозван был Кантемир Мурза – Кровавый Меч, ибо сражался он всегда, как лев, и всегда же побеждал, но не в этот раз: