ты, наверное, не успел рассмотреть моей книжечки. На ней и впрямь три буквы, да не те!
Он снова выхватил из кармана эту секретную книжечку и продемонстрировал ее в глубине своей раздувшейся и перетянутой линиями судьбы ладони. На книжечке читалось: НОС.
Мы оба, Лена и я, просияли. Вернулось прежнее восхищение этим парнем, хозяином Невского проспекта.
— Пока все, — сказал он и приложил два пальца к основанию своего «канадского кока». — Не буду задерживать, попросту испаряюсь. Если найдешь меня в кармане шинели, просто брось в Неву с Дворцового моста. Схвачено?
Недавно на одном приеме в честь члена правительства новой демократической России произошел любопытный разговор.
— Что там говорить, господа, — произнес с хорошей улыбкой член правительства. — Все мы с вами все-таки вышли из коммунистической партии.
— Нет, не все, — возразил я. — Некоторые все-таки вышли из шинели. В моем случае — даже из трех.
Неслышно подошедший старый поэт Вознесенский сделал добавление:
— А некоторые даже из носа. Кто из левой ноздри, а кто из правой…
Досье моей матери
Архив Татарии. Портрет Дзержинского.
Все те же арии.
Либретто свинское.
Давно уж дуба дал дух коммунарии,
Шамиев шубу сшил,
Дыр бул щил,
Персек Татарии.
Колода тленная, а масть крапленая.
Башка у Ленина теперь зеленая.
Ислам марксистовый в склоненье дательном.
Калым неистовый. Чекист старательный.
Воняет охрою, тряпьем, говной,
И те же вохровцы на проходной.
Да нет-нет, это, конечно, просто эмоциональное, предвзятое, необъективное. Конечно, многое изменилось даже здесь, на волжском «острове социализма». Кто бы тебя сюда раньше пустил? Читать досье матери из архива «Черного Озера»? Отправили бы полечиться. Теперь ты приходишь вместе с профессором Литвиным, и вохра тебя как бы и не замечает. Больше того, за тобой вкатывается московская киногруппа — Света, Сережа и Катя. Ничего особенного, просто съемка эпизода «Ознакомление Аксенова с делом его арестованной в 1937 году матери».
Тому кусок истории назад
Товарищ Бекчентаев выбрал папку.
Она была сера, как весь совдеп,
Как курс истории марксизма-ленинизма.
Вот вам энкавэдэ, вот стойкость матерьяла:
Кусок истории прошел, истлели судьбы,
А папочка с тесемочками, курва, цела.
Я родился на улице тишайшей, что Комлевой звалась в честь местного большевика, застреленного бунтующим чехословаком. Окошками наш дом смотрел в народный сад, известный в городе как Сад Ляцкой, что при желании можно связать и с ляхом. Поляк и чех присутствовали здесь, и стало быть, Центральная Европа каким-то образом тут прогулялась. Мы говорим «Центральная», поскольку татарское Заволжье, господа, географически еще Европа.
Наш скромный дом соседствовал с шикарнейшим модерном в три этажа. Там на фронтоне зиждилась скульптура, ошеломлявшая дитя, когда бы ни взглянул. Скульптура такова: стеклянный шар земной в широтах и меридианах, а на нем верхом орел, простерший два крыла отменной бронзы. Не понимая, что к чему, ребенок застывал перед фронтоном, и всякий раз при взгляде на орла ему хотелось пить.
Ребенок, словно собачонка,
Не очень часто замечает небеса,
Но вот однажды, вскинув головенку,
Он видит: темная большая колбаса
Плывет над садом. Дикая картина,
Не черт, не шут, акула, но без жабр…
Тут слышится над ним басок партийный:
Се гордость родины, советский дирижабль!
Неделя не прошла, как в том же небе —
Июльско-серый свод над купами дерев —
Восьмимоторный монстр, кумирня плебса,
На Азию прошел, триумфом проревев.
Ребенок созерцал свой переулок главный,
Свой главный окоем и в центре главный дом,
Тот обреченный дом Евгении и Павла,
Где рост его отмечен был мелком
На дверце спальни, где ружьем с липучкой
Был он к пяти годам вооружен
И где в конце концов замок сургучный
Чекистом тихим был сооружен.
Следовательские подписи под протоколами допросов: Бекчентаев, Елынин, Веверс — безымянная чекистская шелупень, обретшая имена и даже лица благодаря одной из множества их подследственных, отправленных либо на Колыму, либо в подвал, где тюкали пачками для выполнения плана террора. Сволочь сереньких папочек с кальсонными тесемками, превратившаяся на страницах «Маршрута» из мерзостной чернильной размазни в персонажей кириллицы, латиницы и японских иероглифов. Не подозревая о будущей трансформации, хмыри подшивали к делу фотографии своего автора, которого они наверняка между собой называли «эта евреечка». Анфас и в профиль. Ей было тогда тридцать два года. Взгляд затравленного подростка, бабушкина «кофтюля» на исхудавших плечах.
Переворот еще нескольких страниц, и из дела выпадает фотография «троцкистского» демона казанской интеллигенции, профессора Эльвова. Я столько раз слышал это имя, а вижу его впервые. Круглая, несколько бабелевская, физиономия, во всяком случае, истинно бабелевские круглые очки. Шевелюра, однако, не бабелевская, густая и волнистая. Рубашка без воротничка. Как они поступали с отобранными воротничками? Социалистическая законность, очевидно, требовала заприходовать всякую мелочь. Тщательный поиск может обнаружить на «Черном Озере» и воротничок профессора Эльвова. Снимки сделаны, должно быть, еще до начала пыток. И профиль, и фас еще хранят ироническое недоумение, то самое радековское выражение лица, которое так ненавидел Сталин. С этим антисталинским выражением лица, с чемоданами философии и джазовых патефонных пластинок, в очках европейской «левой», член оппозиции прибыл в ссылку, в Казань. Это было в начале тридцатых, в год моего рождения или чуть позднее.
Тихо жужжит закрепленная на штативе камера. Оператор в майке американского университета весело подмигивает: «Больше трагизма, Василий Павлович!»
Жив ли еще трагизм в грязно-кальсонной папке? Первоисточник симфонии «Маршрута». «Когда б вы знали, из какого сора…» Клаустрофобия гэбэшного архива распахивается на Колыму. Недаром мать особенно любила строчку: «Остальных пьянила ширь весны и каторги». Так поет трагедия. В конце пути возникает Франция. Только там, быть может, ей удалось хоть ненадолго забыть этот советский архив.
Из инвентарного списка реквизированных
при обыске квартиры вещей:
Костюм суконный, хороший.
Пальто женское, с