меня папаня пил по-чёрному, сгорел от водки… Я ведь дальняя. Пермячка, слыхал про таких?»
«Коми?» — спросил он.
«Во, сразу видно образованного. Коми-пермяцкий округ, я ведь тоже грамотная. Семилетку окончила, надо куда-то дальше подаваться. Наши девчонки все разъехались, кто в Молотов, кто куда. А я в Москву на производство завербовалась. Сперва в Мытищах, потом ещё в одном месте. Теперь вот здесь…»
«Ну, и как?» — спросил Марик, чтобы что-нибудь сказать.
«Да никак. Мотаюсь по общежитиям».
Она остро взглянула на него, непонятно, в глаза или мимо.
«Я тебе неправду сказала. Насчёт кровей…»
«Они, наверно, сейчас придут».
«Кто, девчонки? Они у меня порядок знают. — Она добавила: — Ты не горюй».
«А я не горюю», — сказал Марик уныло.
«Ну, я в том смысле, что… — Вздохнула. — Хочешь меня поиметь, да?»
Её ладони коснулись халата, нащупали и приподняли то, что не могло быть ничем другим, как грудью.
«Тогда… — сказал он, запинаясь, — в чём же дело?»
«В чём дело… Да ни в чём. Постой, я ещё не досказала. Я тебе что хочу сказать. Ты пьяный, забудешь. И хорошо что забудешь. Ну, в общем, ни на какой фабрике я не работаю. Спасибо, добрые люди нашлись, не выгоняют. Конечно, за деньги. В Москве без денег ни шагу, а где их взять. За станком много-то не заработаешь. А я молодая, мне и того хочется, и того, и чтобы надеть что-нибудь приличное, и покушать. Я пирожные страсть как люблю. Трубочки с кремом: когда-нибудь пробовал?»
«До войны, наверно».
«Ерунда всё это. Ты меня не очень-то слушай, могу и сбрехнуть. Ну, в общем, — проговорила она, вертя в руках пустую чашку, — не хотела тебе говорить, уж больно ты…»
«Что я?»
«Беззащитный. Потом думаю, нехорошо обманывать. А там уж как получится. Ха-ха! — Она вдруг рассмеялась, встала из-за стола. — Друг ты мой любезный. Али не догадался?»
Она встала. Она открыла дверцу шкафа, вынимала и разглядывала платья на плечиках.
«Не догадался, — бормотала она, словно пела тихонько про себя, — не догадался… Да они тебе всё равно скажут. Или не придёшь больше?»
Натянула на руку шёлковый чулок, нет ли дырки.
«Уеду. Брошу всё и уеду. У меня сестра двоюродная в Молотове… Авось там не пропаду… Надоели вы мне все!»
«Кто надоел?»
«Все. Погуляю ещё немного, и… Ну чего смотришь, — сказала она грубо, — баб не видал, что ли… Мне переодеться надо. А вообще-то можешь смотреть, чего там. Смотреть-то нечего…»
Она стояла перед зеркальной створкой, вышла на середину комнаты, в проход между койками, покачиваясь на высоких каблуках.
С торжеством: «Ну, как?».
На ней было короткое цветастое платье с широкими накладными плечами, в ушах клипсы, губы в кроваво-красной помаде, короткая стрижка заколота сверху нелепой яркой прищепкой.
Вытащила откуда-то шубку не шубку, накидку не накидку, из рыжего меха.
«Ты вот что. Ты меня не провожай».
Забытый брат, или радости сельской жизни
Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок, продекламировал Фёдор Владимирович Данцигер, озирая с крыльца убогую окрестность. Однако на скуку он не жаловался и вообще не имел оснований быть недовольным своей жизнью. Философскую базу возвращения на родину он построил, сражаясь за истину в рядах евразийства еще в двадцатые, еще в тридцатые годы, что же касается материальной базы, то на деньги, какие удалось скопить и привезти с собой, он отремонтировал избу, переложили печь, покрыли крышу железом, повесили новые наличники. Завязались знакомства, начальство не тревожило — возможно, получило указания, а главным образом оттого, что было польщено: осуществив старинный, славный завет опрощения, завет дворянства и русской интеллигенции, облачившись в толстовку, а то и просто в длинную, до колен, подпоясанную рубаху, в замызганных сапогах, в народном картузе, с сивой развевающейся бородой, Фёдор Владимирович стал легендарной личностью в округе. Кто он и откуда, толком никто не знал, известно было — большой человек, а в то же время негордый, не зазнаётся, умеет уважить каждого. Разнёсся слух, что он здешнего корня, чуть ли не бывший помещик, но и это лишь прибавило славы Фёдору Владимировичу. Случалось, и районные чины заезжали к нему на поклон. И всё шло чинно, путём, не торопясь, как оно шло спокон веку в глубинной, невозмутимой, как морское дно, России.
По утрам Фёдор Владимирович, голый до пояса, делал гимнастику в огороде, затем, пофыркав в сенях перед рукомойником со студёной водой, утёршись грубым серым полотенцем, напяливая рубаху, входил в избу, крестился на образа в красном углу, отрывал листок календаря, подтягивал гири часов-ходиков и, пыхтя, сопя, протискивался за чисто выскобленный стол к самовару. Кто-то тем временем деликатно стучал в окошко. Марья Кондратьевна отмахивалась: «Небось подождёшь… успеется». Это ходил по улице вдоль домов колхозный бригадир, сзывал на работу. Она была женщина крепкая, степенная; где-то в городе проживали её взрослые дети, сама же она как бы остановилась между сорока и шестьюдесятью годами — ни единого седого волоска, на щеках тёмный румянец. По субботам, в полутёмной, пахнущей сырым гнильём, мылом и берёзовым листом деревенской бане оба являли зрелище ветхозаветной супружеской пары: она невысокая, белокожая, крупнозадая, с маленькой отвисшей грудью и крепкими плечами — и он, большой, пузатый, поросший седым волосом, с крестиком между грудями, с остатками белых кудрей вокруг голого черепа, с фамильным мясистым носом и могучей шеей, всё ещё пышущий здоровьем и жизнелюбием. Баня в представлении Фёдора Владимировича была не просто гигиеническим мероприятием, баня — символ вечно обновляющегося бытия, залог здоровья мистического народного тела. В колхозе Фёдор Владимирович не числился, да и странно было бы гнать его на работу, Марья же Кондратьевна, убрав со стола, отправлялась часика на два, чтобы не придирались, зато усердно и долго копалась у себя в огороде, на четырёх сотках приусадебного участка.
Фёдор Владимирович из всей своей парижской библиотеки сохранил лишь горячо любимого им Пушкина, семейную Библию, «Pensées»[38] Паскаля, несколько разрозненных томов «Истории России» Сергея Соловьёва, «Das Antlitz Rußlands und das Gesicht der russischen Revolution»[39] с витиеватой дарственной надписью автора, Фёдора Августовича Степуна, старого друга и непримиримого оппонента, товарища по судьбам, по изгнанию… Да ещё томик возлюбленного Новалиса, да ещё Ницше, теперь совершенно ненужного. Везти книги с собой было небезопасно, — всё-таки, знаете ли, атеистическое государство, — он переправил их с помощью приятеля-дипломата, но для работы, в сущности, не требовалось ничего,