что делать.
Тяжело ему было, но не отступил от своего, «доконал» Кешку-кузнеца: сняли его с пособия. Однако и работать в сельсовете дядька. Петро уже не мог: сам говорил отцу, что с кем-то там не поладил… Пришел в школу, завхозом, кажется. Но директор у нас тоже не сахар, строгий. Он — дядьке Петро: «Ты знай трудись и в чужое дело не лезь». А тот в ответ: «И рад, да не могу… Душа не позволяет».
Отец жаловался: мол, директор недоволен им, не раз уж спрашивал: ты кого привел в школу?..
Помню, выгоняет пацана из класса, там уж дядька Петро, подойдет к пацану, скажет: «Не огорчайся. В каждом человеке, и в тебе тоже, есть надежное да сильное, что помогает переносить обиду или горе лихое, не биться головой об стенку». Жалостливый… И уж до чего дошло, что иной из пацанов возьмет и выкинет что-нибудь нарочно, чтоб только попросили его из класса. Потом стоит в коридоре, развесив уши, слушает дядьку Петро.
Бывает, и говорят пацаны Мэлке: ну и отец у тебя, золото — не отец, с таким хоть на край света… Мэлка только поморщился, а иной раз и скажет: «Да ну его! Вовсе от рук отбился». Пацанам неприятно, и поспорили бы с ним, но он не желает, уходит… И мне неприятно. Раньше я на дню по несколько раз прибегал к Мэлке домой, а теперь разве что по нужде… Скучно с ним. Уж очень он умный, все-то наперед знает, обо всем-то судит. Но пуще всего не по душе, что с отцом не в ладах; вдруг посреди разговора соскочит с табуретки, сердито посмотрит на отца, скажет: «Опять завел!..» Вижу, переживает дядька Петро, а Мэлке хоть бы что… И мои слова: мол, зачем же ты? Не надо бы!.. — побоку.
Дядька Петро, помню, жаловался моему отцу на Мэлку: «Холодный какой-то… Убегу, говорит, коль ты и дальше… А что я?.. Я ведь не ручеек, и меня в желоб не вгонишь. Да и не всякий ручеек течет по желобу, вдруг да и поломает русло…»
А еще помню, по весне заскучал дядька Петро: заели его нелады с директором школы. Тот и рад бы уволить дядьку Петро, но, видать, не так-то это просто…
Заскучал дядька Петро и уж на себя не похож: вялый и бледный какой-то, и не подойдет к пацанам, не побеседует с ними. А однажды и говорит виновато:
— Не могу больше. Уеду.
— Уезжай!.. — почти кричит Мэлка. — А я отсюда и шагу не сделаю!
На следующий день прихожу, смотрю: дядька Петро стаскивает вещи в тележку, и Мэлка подсобляет ему. Не знаю, о чем уж он толковал этой ночью с дядькой Петром, а только тихий стал, смирился вроде бы… Дядька Петро подзывает меня к себе: «Вот такие дела…» — и руками разводит, потом просит, чтоб я не говорил отцу об отъезде…
Долго ли собраться, когда и вещей-то с самую малость, и вот уж дядька Петро ладит в дорогу буренку, выводит ее со двора, приговаривая: «Ну, Пашенька, ну, родненькая, поехали…» Мэлка берет в руки самовар и идет следом. Я провожаю их до околицы. Когда же иду обратно, вижу старика Евлампия, а подле него баб. И спрашивает Евлампий:
— А куда Петро-то собрался, не знаешь ли?..
— Уезжает куда-то… — отвечаю нехотя.
— Уезжает?! — Это не Евлампий… это бабы… и смотрят на меня удивленно и вместе растерянно, а потом говорить начинают, перебивая друг друга, но вдруг срываются с места и бегут по улице, подсобляя себе руками, и бегут… Возвращаются они не скоро… И я вижу: уж и буренку распрягли, идет та, обмахиваясь хвостом, окрайкою улицы, а по самой середине ее бабы катят тележку и хохочут, а то вдруг иная из них подбежит к дядьке Петро, погрозит ему пальцем и скажет:
— Я те уеду! Я те так уеду!..
Мэлка подходит ко мне, протягивает самовар:
— Подержи-ка!.. — А потом говорит: — Ишь как уважают моего батю. «И не выдумывай даже!..» — толкуют. — А не то… — Смеется: — А я что говорил?..
Знаю, что говорил. Но молчу. Хорошо у меня на сердце. Уж так-то хорошо!..
СОЛДАТ И СОЛДАТКА
На деревне ее зовут Солдаткой, а вообще-то она Устя… тетя Устя… Устинья Пискунова. Было ей тогда за тридцать, среднего роста, полная, с серыми улыбающимися глазами… Как теперь вижу, идет она по улице, со всеми раскланивается и о здоровье не забудет спросить, и даже нас, пацанов, не минет: «Ну как живете, ребятки?..» Были и среди нас бойкие, и скажут: «Живем, как могем. Только много ли мы могем-то?..» На секунду-другую соберутся у ее глаз морщинки, но тут же исчезнут, махнет белой, которой, право слово, тесно в рукаве черного ситцевого платья, рукою и засмеется: «А ну вас, балаболки!..»
У Солдатки пятеро детей, самому старшему, как и мне, четырнадцать, все остальные много меньше, погодки, появились на белый свет уже после войны.
Муж у Солдатки был человек слабый, помнится, сильно кашлял. Он помер по весне, в одну из ненастных ночей. Солдатка поплакала на могиле, а потом, придя домой, отыскала на дне старого сундука в ворохе тряпья черное ситцевое платье, примерила, вроде бы в пору пришлось… И с тех пор почти не снимает его с себя.
Она живет с ребятишками на околице, в старом, всеми ветрами продуваемом доме, подле которого нет ни плетня, ни лавки. Вот так вот… стоит дом, отступив от своих отгороженных деревянных собратьев метров на пятнадцать-двадцать, и смотрит в улицу мутными стеклами окошек да поскрипывает старыми побитыми ставнями. Нет подле дома Солдатки и привычного для здешних мест огорода, а там, где ему полагается быть, когда стаивает снег, собираются лужи, а летом в черной земле роются свиньи. Когда же Солдатке говорят (мать моя, к примеру, или председатель сельсовета), что не мешало бы и ей возделать огород, все подспорье при ее-то семье, она отвечает: «Куда там! Не успею… Дома за ребятами надо приглядеть? Надо… И в колхозе тоже надо работать». А работать она умеет. Расторопная и шустрая, не каждый угонится за нею.
Солдатка часто ходит в сельсовет, и обычно не одна — с Гринькою, а уж тот и меня, случается, позовет. Вот с кем можно отвести душу-то!.. Говорит мало, больше слушает, а этого мне и надо. Солдатка немного побаивается Гриньку, оттого и берет его в сельсовет. А в сельсовете как?.. Солдатка садится на стул подле секретарши, ждет, когда позовут к председателю.