был негромкий, глухой, но он говорил!
И я с ходу принялась его «воодушевлять»:
– Папк, ты чего? Чего сник-то?
– Да вот… И уколы кололи, и таблетки пил, а толку нет.
– Ну их, этих врачей! Смотри лучше, чего я тебе привезла…
А привезла я бальзам «Шипова дубрава», настоянный, как утверждала этикетка, более чем на двадцати лекарственных травах.
– Папк, давай по маленькой-маленькой рюмочке… для аппетита…
И случилось чудо: папка стал есть! Суп!
Я уезжала (работа, дети, внуки…) счастливая: это папка-то ничего не ест?! Папка, который всю жизнь хлебал щи из большого блюда?! Пусть теперь не из блюда, пусть из тарелки, но ведь ест же!
На прощанье у нас состоялся такой разговор:
– Смотри, чтобы духом не падал.
– Не-е… У меня теперь вон какой ресторан (папка показал на табуретку у кровати, на которую мама ставила тарелку со щами). Вот только борода как у старика.
Тут меня и осенило:
– Папк, а ведь ты стариком еще и не был! Всю жизнь работал и работал. Как молодой.
Папка с готовностью эту мысль подхватил:
– А ведь и правда… Чего бы мне не пожить еще стариком-то?
Не получилось… Не привык он – стариком. Потому что стариком – значит, без дела.
Летом я приезжала в отпуск; папка уже не ходил, но еще хорошо сидел на кровати. Говорили об обычном, житейском: во-первых, я боялась его утомить, во-вторых, боялась того, что другие разговоры он может воспринять как прощальные. Он спрашивал про внуков, про дом, про огород и картошку: «Много посадили этот год?»
И тут выяснилось, что еще прошлой осенью всю картошку со своего усада он выкопал сам. Мама рассказывала:
– Взял лопату и потихоньку пошел, пошел… Так и выкопал. Мы с Валей (дочь) и Никиткой (внук) таскали.
– Господи… Может, он ноги тогда и перетрудил?
– Его разве остановишь? Одно твердит: «Неужто кого нанимать? А я на что?»…
Всегда, всю жизнь папка все делал сам. Копал, сажал, убирал… Всю жизнь: семьдесят девять весен, лет, осеней: копал, сажал, убирал. К этому привык он, к этому привыкла земля…
Дом перестраивал – из ветхой избушки в крепкий пятистенок – тоже сам. Хлев, где всю жизнь стояла корова – тоже сам. Сарай, где хранились дрова и брикет… загончик для поросят… нашест для кур… изгородка… А какую террасу пристроил к дому: окна – на две стороны света, полка для книг, полочки для посуды… И крыльцо тоже застеклил, от улицы отгородил, дверь на петли повесил: ни собака, ни курица не зайдут, а для кошки внизу – маленький лаз…
Следующий тревожный звонок от сестры прозвучал осенью. Стоял ноябрь. Срок для зимы еще не пришел, – она попугивала холодами, но вместо снега сверху падал холодный дождь…
Я зашла домой и увидела на папкиной кровати кости, обтянутые кожей. И все-таки это был папка – живой! Но на этот раз он действительно не ел – не помогал даже волшебный бальзам, настоянный на двадцати лекарственных травах. Он и воду пил уже с трудом; чтобы облегчить дело, мама вставляла ему в рот маленькую пластмассовую воронку и тихонько, маленькими порциями, лила туда воду.
Как мало и с каким трудом он уже говорил! Чаще всего мы слышали от него одно только слово: «Баушка».
Наверное, именно с него, с этого слова, началась череда чудес…
Когда папке что-нибудь было надо, он делал призывный жест рукой; кто-нибудь из нас, дочерей, кидался к нему, но он делал уже протестующий жест и звал:
– Баушка, баушка!
Мы кидались за мамой, если она была на улице, или звали ее из передней, если она ложилась отдохнуть. Можно представить, как она уставала в ту пору, но с кровати вспархивала, как молодая: «Чего?» Папка показывал на рот – если хотел пить, или вниз – и тогда она поднимала с пола стеклянную банку…
Все остальное время папка просто смотрел. И это было главным чудом. Заключалось это чудо в том, что из папкиных глаз лилась ТАКАЯ любовь… Я не знаю, какими словами назвать, какими словами определить ее. Я только чувствовала, что льется она почти ощутимым потоком – как вода, и из глаз его перетекает прямо в наши души, и в этой любви-воде растворяется все: все обиды, вся горечь, все прошлые непонимания – растворяется и уносится прочь. А остается, сейчас и впереди, только она – чистая-пречистая любовь…
Наверное, он многое хотел сказать нам тогда, но уже не мог. Оставалось – только смотреть. И это последнее, что было ему под силу, он сделал так, что – НИКОГДА не забуду…
Уезжала домой я раным-рано. На улице было еще темно, мы включили свет. Этот свет папке был уже тяжел; чтобы спрятать от него глаза, он опустил голову вниз. Когда я подошла к нему, чтобы попрощаться, он – и это еще одно чудо – выговорил вдруг целую фразу:
– Наташа… как хорошо, что мы повидались.
Я услышала в этих словах только радость встречи – только радость – и не смогла (не захотела?) расслышать прощания…
«Как хорошо, что мы повидались», – повторяла и повторяла я, пока ехала домой…
«Приезжайте. Папка умер»…
Теперь я собралась в дорогу вместе с мужем.
И папку увидела уже лежащим в гробу.
И все мы, собравшиеся у гроба, стали свидетелями еще одного чуда: у папки было ТАКОЕ лицо…
Я опять ищу и опять не могу подобрать нужных слов. Вспоминаю лицо родственницы, которую мы хоронили несколько лет назад: оно было озабоченным. Никогда не думала, что лицо умершего человека может быть озабоченным: а все ли вокруг меня происходит так, как должно, как надо? Не осудят ли люди за что?..
Папкино лицо было просветленно и – благородно. Просветленно – понятно; просветлено любовью, которую он успел излить на нас, остающихся жить. Но откуда у механизатора широкого профиля, всю жизнь проходившего с черными руками, эти благородство и красота черт? Папка лежал красивый, как князь или граф – словом, аристократ, который всю жизнь свою плоть лелеял и холил. И сквозь эту саму по себе впечатляющую красоту – красоту черт и линий – проступала еще одна, другая, уже не телесная. Это было лицо человека, избывшего вечную нужду (ничего, ничего теперь не надо!), вечную работу (отдыхайте, руки!), а главное – вечную вражду и войну и отдавшего свою душу миру, любви и свету.
Отпевальщицы, заходя в дом, с тихим благоговением роняли:
– Это не старик – старец…
Самый неприютный месяц осени – ноябрь. Земля, деревья, кусты – все,