class="p1">И выпивают, и наливают опять. А в перерывах между стаканами о чем-то там вспоминают, но мы к этим речам не прислушиваемся. Во-первых, потому, что, наученные матерями, уверены: пьяный человек ничего хорошего сказать не может. Во-вторых, потому, что внимание рассеивалось от постоянного страха: не перешла ли пьянка ту опасную черту, когда из дома пора бежать?
Чаще всего вспоминаю папку, выпивающего с Лукавым. Лукавый – такое прозвище было у учителя истории нашей школы. Почему? Бог весть. Лукавить он как раз-то и не умел – всегда говорил то, что думал. Подозревать его в черноте внутренней, душевной, тоже не было оснований – никому никогда Лукавый не сделал зла. Наоборот: именно к нему да его жене Капе мама любила ходить за советами. Трезвый Лукавый – ума палата, любую беду руками разведет. Да и не матерился он трезвый (как, впрочем, и наш папка; по-трезвому редко только, в сердцах, срывалось с его губ матерное слово)… А вот, поди ж ты – Лукавый – и все тут.
Заходил в гости он всегда чисто одетый, в наглаженной рубашке. Мама, конечно, суетилась, приглашала к столу; папка произносил свое коронное: «Щи да щи… Ты аппетитных капель давай!» Подавались «аппетитные капли».
Сначала мужики чинно выпивали по первой (пока была маленькой – помню граненые стаканы, потом – мода сменилась? мужики с возрастом стали слабее? – появились граненые же рюмочки). И первая, и вторая, и третья – пока шел чинный разговор. Сначала о колхозных делах, потом – о делах государственных (фамилии членов Политбюро так и мелькали в разговоре; вот бы поприсутствовать на таком «разборе полетов» кому-нибудь из них – может, и дела в государстве шли бы по-другому…), потом, наконец, приходил черед песни:
Вы-пьем за Родину,
Вы-пьем за Сталина…
С этого момента накалялись страсти: папка говорил о Сталине с восторгом (пусть уже и пьяным), Лукавый ему перечил, доказывал что-то свое. Папка не соглашался; у них начинался спор. И вот уже летят сбитые со стола тарелки, опрокидываются потерявшей твердость рукой рюмки… Счастье, если мужики – оба – сваливались спать. Лукавого, как гостя, мама уважительно, хоть и ворча, затаскивала на кровать; отец сваливался на пол тут же, у стола.
– Слава Богу! – радовались мы. Спят. Бежать из дома не надо…
Впрочем, Лукавый продолжал пугать и спящий: он во сне разговаривал. Глаза закрыты, лицо неподвижно, как маска, а изо рта вырываются слова, а то и крики… Жуть! Мурашки по телу!..
И вот такие-то мужики, по нашему тогдашнему разумению, ничего стоящего на войне совершить, конечно же, не могли. Александр Матросов – мог, Зоя Космодемьянская – могла. А наши…
Я уже сама давно была мамой, когда получила из дома письмо, в котором лежала еще и вырезанная из районной газеты заметка. Мама писала: «Вот, отец велел выслать. Пусть, говорит, дети почитают»…
В заметке шла речь о том, что «Рыжов Николай Еремеевич прошел большой и славный путь в годы Великой Отечественной войны. За мужество и героизм, проявленные в боях, отмечен правительственными наградами – орденом Отечественной войны 2-й степени, медалями „За боевые заслуги“, „За взятие Кенигсберга“»…
Медали, орден… Да мы их в доме никогда и не видели! Куда же они подевались? Почему, пока мы росли, отец нам, детям, ни разу о них не сказал?!
Все, что помню из его рассказов о войне – как приехал он в июле сорок второго в город Горький учиться на минометчика. «Подхожу к казарме и вижу: на окошке Лукавый сидит. В руках гармонь, играет и песню поет»… Тут папка счастливо смеялся (приехал из села в далекий большой город, где ни одной знакомой души, и вдруг на подоконнике открытого окна – Лукавый, друг детства, с которым вместе по садам лазили)…
За целую жизнь я не удосужилась спросить: они только учились – или и воевали вместе? Только из той газетной заметки узнала, наконец, что, «закончив курсы при первой учебной минометной бригаде „катюш“ и получив звание сержанта и должность командира орудия, некоторое время Н. Е. Рыжов оставался при учебной бригаде, готовил боевые кадры для фронта, а затем в службе разведки 456-й артиллерийской бригады прошел большой и трудный путь по огненным дорогам войны, завершив свою военную эпопею под Кенигсбергом».
Вот про Кенигсберг – знаю, помню. Как не помнить: папка рассказывал, как после освобождения города они с фронтовыми друзьями-товарищами откопали в саду какого-то дома флягу с вином. Откопали, наполнили кружки (надо же отметить такое событие – город взяли!), как вдруг у кого-то закралось сомнение: «А вдруг оно – отравленное?»
– Тогда мы решили так: пьем вместе! И – будь что будет!
– У-у-у, – доносился из чулана мамин голос. – И тут – про водку…
– Все живые остались! – победно заканчивал папка.
Мы и сами видели, что – живой. И еще раз убеждались: ну какие тут подвиги? Все думки были – про нее, окаянную…
…Я приеду домой на сороковины и остановлюсь на кухне, пораженная. На стене висел увеличенный папкин портрет. Такого папку – в военной форме – мы, дети, не видели и не знали. Мы помнили его другим, а он… Вон он глядит на меня с портрета, и такой молодой мощью, такой незнакомой нам красотой веет от него, что – дух захватывает! И на левой стороне груди – медали (не придумал районный корреспондент!), а на правой, где полагается быть ордену… дырка на кармашке гимнастерки.
Эх, папка… Не умел ты беречь награды…
Такой же портрет я привезу потом домой. Сколько буду жить – столько и будет висеть на стене.
А потом детям накажу: берегите!
Что же касается «Выпьем за Сталина»… Я еще успею привезти ему книгу Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Спрошу потом: «Ну, как?» К тому времени выпивал он уже редко и мало, а трезвым разговорчивым не был. Только и услышу в ответ:
– Да-а-а… Ну, мы хоть и кричали в боях «За Сталина», а воевали-то – за Родину.
– Он ведь ничего уж не ест. Так, если яичко…
Сестра позвонила в новогоднюю ночь; мы – я, муж, дети, внуки – сидели за праздничным столом. Сразу все стало неинтересно. Все заслонила одна мысль: домой, к нему. Я должна что-то придумать, как-то удержать его на этой земле…
Позвонили на станцию; оказалось – нужный поезд идет в нашу сторону буквально через два часа.
На следующий день, ближе к обеду, я вошла в родительский дом.
– Наташ, ты?
Голос у папки