еще непростительнее.
Лаэсий безмолвно созерцал меня, — невысокий, но возвышенный, — стоя в своей характерной позе — прямой и неколебимой, каковая всегда представлялась мне столпом уравновешенности, а ныне — скалою строгости; впрочем, вдумчиво-спокойные очи отца не судили меня, ибо вина моя была им очевидна, но и не осуждали, ибо милосердно дозволяли мне ее искупить.
— Все в порядке, — с напускной уверенностью произнес я, дотла внутри сгорая (и втайне утешаясь, что волосы скрывают краску моего лица).
Вкусив от плода с запретного древа познаний, я не осмеливался признаться в том своему всеведущему отцу, ибо будоражащее прегрешение мое стало для меня несравненно дороже бестревожности нашего Эдема, непостижимо овладело мною без малого остатка. Лаэсий прозревал меня насквозь: он знал, что я лгу, равно как знал, что я сознаю то, что он это знает. Слова были излишни… Наставник понимающе кивнул мне, и я вышел, тщась принять неумолимый факт, что впервые обманул того, кто вложил в меня всю свою веру, того, кому сам я доверял премного более, чем себе. Мне было так тягостно, так невыносимо больно, до смерти страшно, ибо я предчувствовал, сколько неискупимого горя повлечет моя ложь, но ничего не мог с собою поделать, словно бы уже не принадлежал себе, словно бы возложил к ногам Наяды синего озера свое сердце, на коем начертано роковое слово: «Прекраснейшей»129…
То была мучительная ночь. То была блаженная ночь. Я не ведал покоя. Я не желал его. Моя душа томилась в груди, ей было тесно, душно; она пылала страстью выпорхнуть, расправить оперившиеся крылья и улететь к той, кто отныне над нею неисповедимо владычествовала.
При первых проблесках зари я все же ненадолго уснул, поскольку, как бы мне ни не терпелось, твердо решил отправиться в заветную долину только после обеда, дабы не множить подозрения (и не усугублять тем самым обеспокоенность отцов), — ведь стезя обмана требует осторожности, а посему это не прямая тропа, но окольная, и чтобы ею последовательно продвигаться приходится терять время — вечного союзника истины. Однако, как я уже сказал, ложь моя была заведомо напрасной; сверх того, я точно знал, что Лаэсий не станет пытаться меня уличать и дознаваться секрета, мною таимого, — то было бы недостойно человечности, любовно связующей нас, — он желал от меня не признания, не покаяния, а откровения, кое бы разом очистило мою душу и избыло тревогу его души. Отец не считал правильным меня вразумлять, так как я уже был им надлежаще наставлен в том, что есть зло и что есть благо, в чем добродетель, а в чем порок. «Ты еще мне не равен, но уже выше меня», — заявил он незадолго. Лаэсий не сомневался, что мое руководящее начало захлестнуто междоусобной распрей, и, балансируя на острой грани веры/разочарования, со стойким смирением ждал исхода сего определяющего борения. За годы духовной практики наставник глубоко усвоил постулат: если человек сам себе помочь не хочет, то никто помочь ему не сможет, и любое вмешательство окажется для него мучительным и ненавистным, он лишь отчаянней раздерет врачуемую рану, зря в гибели своей свое спасение… Итак, ложь моя имела резон, хотя не имела смысла. Но для занесшего ногу над пугающе-завораживающей бездной одержимости есть лишь две возможности: либо отпрянуть, либо грянуть вниз, — первая требует недюжинной воли, вторая ничего не требует — только зажмуриться. Я обманывал любимого отца и учителя единственно потому, что не находил в себе духу распахнуть глаза и ухватиться за протянутую длань помощи — единственно потому, что обманывал себя…
Отвергнув разумение, предался вере. Скрываясь правды, затерялся в фантазиях… Стал иным…
Я посещал долину ежедневно. Продвигаясь лесом, чем ближе я к ней подступал, тем ярче преисполнялась атмосфера солнечного сияния, сквозь редеющую кущу сочащегося, — так что, чудилось мне, терявшему внятную связь с реальностью, будто я у преддверия Царствия Небесного. И всякий раз, прежде чем спуститься с покатого склона, с вольной невольностью замирал я на месте, впивая эйфорическое очарование пейзажа, торжеством оглашавшее душу мою. Свежее василькового отлива озеро, по коему проплывали отражения пенистых облаков, густо-зеленая роща, его берега обрамлявшая, белый домик с красной кровлей — все это стало для меня неизъяснимо родимым, — ибо дышало Ею — ибо было Ею… Я позабыл своих отцов, позабыл учение, позабыл книги, позабыл самое себя, — позабыл, как забываешь воду, которой утолена жажда, — и помнил лишь неотразимую Наяду, в чьем образе для меня запечатлевалась вся жизнь. Ибо Она стала моей Мечтой, коей доныне у меня никогда не было, ибо Она причастила меня сей великой мистерии130 — научила мечтать, что суть самое восхитительное и чудотворное из свойств человеческих… Литература воодушевляла меня смеяться и плакать, но сколь несовершенными (словно лишь тени истины) представлялись мне теперь те экзальтации, сколь не шедшими ни в какое сравнение с всеобъемлющим восторгом и блаженными слезоизлияниями — с неописуемым, неземным экстазом, магически возбуждаемым Царицей моих грез. Казалось, что я сплю: но сон мой есмь мое пробуждение… Преображенным взглядом созерцал я мир идеальной Красоты, к Единой восходящей, — будто раскрывшимся мистическим оком…
Но, разумеется, я и не помышлял отважиться показаться девушке на глаза, четко сознавая неординарность моего облика; хотя даже не это в первую очередь, а известная юношеская робость не дозволила бы мне открыть свое негласное присутствие. Притаившись в зарослях близ усадьбы и дожидаясь появления Наяды, я погружался в некую неусыпную беспробудность — напряженную медитацию; и время для меня протекало как в утренней полудреме — ощутимо, но безотчетно: мириады мыслей овеивали тусклый окоем сознания, а спустя мгновение улетучивались, ни следа по себе не оставив (нечто аналогичное, как я читал, пожалуй, испытывают те, кто употребляют опиум, — им кажется, что во власти опьянения они беспредельно объяты думами, однако, как скоро ум их оттаивает, постигают, что на самом деле не думали — забывались)… Забывался и я, сравнимо тем амфибиям, кои на период зимней спячки впадают в столь глубокий стазис, что у них прекращает биться сердце… Но как только взору моему являлась Она, я не то что пробуждался — будто воскресал: замершее сердце начинало оживленно пульсировать, заряжая каждую клеточку естества; мысли, доселе беспредметно реющие, шквалом устремлялись к самой сердцевине разума, понуждая звонко трепетать эолову арфу131 моей души…
Вскоре я в достаточной мере вник в незатейливый быт уединенной усадьбы, дабы составить себе достоверное представление о ее обитателях. Наяда (девушка приблизительно равного мне возраста) жила с отцом — немногословным и смурым (впрочем, общаясь с дочерью, он охотно говорил