Судно взяло курс на Дьеп, и мои мысли потекли по новому руслу. Я никуда прежде не выезжал из Франции и вот возвращаюсь с позорной черной меткой, перечеркнувшей мою визу, мое имя. Что подумают французы? Вдруг они тоже устроят мне перекрестный допрос? Что я делаю во Франции? Как зарабатываю на жизнь? Не отнимаю ли кусок хлеба у французских рабочих? Не собираюсь ли сесть на шею государству?
Тут меня обуяла паника. Что, если меня не впустят обратно во Францию? Не дай бог, посадят на корабль и отправят в Америку. Я до смерти перепугался. Америка! Быть отправленным в Нью-Йорк и выброшенным на помойку, словно мешок гнилых яблок. Ну нет, если они вздумают выкинуть такой фокус, я выброшусь за борт. Мне ненавистна мысль о возвращении в Америку. Я мечтал о Париже. Никогда в жизни не стану больше жаловаться на судьбу. И пусть остаток дней моих буду там нищенствовать. Лучше быть нищим в Париже, чем миллионером в Нью-Йорке!
Я сочинил грандиозную речь на французском, собираясь произнести ее перед французскими чиновниками. Я так увлекся возвышенными оборотами, что не заметил, как мы пересекли Ла-Манш. Я как раз пытался проспрягать глагол в сослагательном наклонении, когда впереди неожиданно показалась земля и пассажиры облепили бортик. Начинается, мелькнуло у меня в мозгу. Не робей, приятель, выше голову, сослагательное наклонение к бою!
Бессознательно я держался в сторонке от всех, будто боялся запятнать кого-нибудь своим позором. Я не знал, что меня ожидает, когда я сойду на берег, – будет ли меня ждать agent[115], или просто скрутят руки, как только я спущусь по сходням. Все оказалось куда проще, чем представлялось моему разгоряченному воображению. Когда судно причалило, ко мне подошел капитан и, взяв за руку – совсем как констебль, – подвел меня к перилам, откуда моим глазам открылся берег, где стояли встречающие. Обменявшись взглядом с кем-то на набережной, капитан поднял вверх левую руку, выставив вперед указательный палец, и направился ко мне. Он словно говорил этим жестом: «Один есть!» Словно речь шла о капустном кочане или бараньей голове! Все оказалось предельно ясно и логично, не придерешься. Как ни крути, я прибыл на судне, судно причаливает, меня ищут; спрашивается, к чему возиться с телеграммами или утруждать себя ненужными телефонными звонками, если достаточно одного взмаха руки? Так и проще, и дешевле.
Когда я увидел того, кому предстояло решать мою дальнейшую участь, у меня упало сердце. Им оказался детина устрашающего вида с черными, лихо закрученными усами, в огромном котелке, наполовину прикрывавшем его внушительных размеров уши. Даже издали его руки наводили на мысль об окороках. Излишне говорить, что одет он был во все черное. Все словно сговорились против меня.
Спускаясь по сходням, я лихорадочно пытался восстановить хотя бы крохотный отрывок своей отрепетированной только что речи. И не мог вспомнить ни одной фразы. Только повторял про себя: Oui, monsieur, je suins un American – mais je ne suis pas un mendiant. Je vous jure, monsieur, je ne suis pas un mendiant.
– Votre passeport, s’il vous plait.
– Oui, monsieur![116]
Я знал, что обречен снова и снова повторять «Oui, monsieur». Каждый раз, когда эти слова слетали с моих губ, я проклинал себя. Но что я мог поделать? Это основа основ, которую вдалбливают вам в мозги, как только вы попадаете во Францию. Oui, monsieur! Non, monsieur![117] Поначалу чувствуешь себя ничтожной букашкой. Потом незаметно привыкаешь и сам произносишь эти слова, совершенно не вдумываясь в их смысл, подозрительно косясь на каждого, кто обходится без них. Когда попадаешь в затруднительное положение, это первое, что срывается с языка. Oui, monsieur! И как заведенный, как старый, выживший из ума козел послушно блеешь одно и то же.
В действительности я произнес эти слова только раз или два, потому что этот парень был столь же неразговорчив, как и констебль. Его обязанности состояли лишь в том, чтобы сопроводить меня к другому чиновнику, где у меня опять будут требовать паспорт и carte d’identite. Мне вежливо предложили сесть. Я уселся с громадным чувством облегчения, бросив прощальный взгляд на моего провожатого, – где я мог видеть его прежде?
Какой контраст по сравнению с мучениями прошлой ночи! Бросилась в глаза громадная разница: уважение к личности. Мне подумалось: посади они меня сейчас на американское судно, я безропотно воспринял бы свою судьбу. Его речь была внутренне организованна и логична. Он не сказал ничего непонятного, ничего оскорбительного, недоброжелательного или непристойного. Он говорил на своем родном языке, и в нем чувствовалась форма, внутренняя форма, вытекающая из глубокого знания жизни. Такая ясность была тем более поразительна, что вокруг царил хаос. Внешний бардак, окружавший его, казался неуместным и нелепым. Но в то же время он не был нелеп, поскольку то, что порождало этот бардак, исходило от человека, от человеческих слабостей, человеческих ошибок. В этом кавардаке чувствуешь себя легко и свободно, ибо это правильный французский кавардак. После нескольких формальных вопросов я окончательно успокоился. Не имея ни малейшего представления о своей дальнейшей судьбе, я был уверен, что, каким бы ни был приговор, он не будет ни взбалмошным, ни злобным. Я молча сидел, наблюдая, как он работает. Казалось, здесь не было ничего, что функционировало бы нормально: ручка, промокательная бумага, чернила, линейка. Будто он только открыл свой офис и я у него первый клиент. В действительности же через него прошли тысячи таких, как я. Тысячи, поэтому он не слишком беспокоился, когда дела шли не совсем гладко. Он четко усвоил, что главное – сделать соответствующую запись в соответствующую книгу. В нужных местах поставить соответствующие печати и штампы, необходимые для того, чтобы придать делу законность, и выполнить прочие общепринятые формальности. Кто я такой? Чем занимаюсь? Ça ne me regarde pas![118] Я буквально слышал, как он проговаривает все это про себя. Мне задали всего три вопроса. Где родился? Где проживаю в Париже? Давно ли живу во Франции? Из моих ответов он составил прекрасное небольшое досье имени меня, в конце которого поставил в меру витиеватую подпись с положенным количеством завитушек, затем скрепил это прозаическим штампом с нужной печатью. Такова была его работа, и он добросовестно исполнял ее.
Надо признать, он довольно долго провозился с моим делом. Но в этот раз время работало на меня. Я готов был торчать тут хоть до самого утра, если это необходимо. Я чувствовал, что он трудится на мое благо, на благо французов, что наши интересы совпадают, потому что мы оба – разумные интеллигентные люди, и к чему нам доставлять друг другу неприятности? Таких людей французы называют quelconque[119], что совсем не то же самое, что Никто в Англии, поскольку мистер Любой или мистер Каждый во Франции совсем не то, что мистер Никто в Англии или Америке. Quelconque – не Никто во Франции. Он такой же, как и все, просто его история, его традиции, его жизненный путь делают его чем-то большим, чем Некто в других странах. Как и этот терпеливый маленький человечек, эти люди зачастую так себе одеты, у них потертый вид и подчас, что греха таить, от них дурно пахнет. Они не сверкают чистотой, зато знают свое дело, а это, согласитесь, не так уж и мало.