Всё было расписано для всех, заранее и навсегда.
Каждому – место свое, время, кличка для ведомости.
Каждому – свои обязанности.
И Непоседову тоже.
В семь двадцать восемь он получал из гардеробной костюм и шел переодеваться.
В семь сорок одну освобождалось кресло в гримерной, и ему накладывали усы, морщины, посеребряли виски.
В семь пятьдесят девять ему выдавали реквизит.
В восемь четырнадцать он занимал свое место и выдвигался на исходную позицию.
В восемь двадцать пять фиксировал на лице выражение.
В восемь двадцать семь поезд бесшумно отходил от платформы, разгонялся мгновенно, как подталкиваемый неодолимой силой, на скорости проскакивал через железнодорожный переезд.
С левой стороны по движению, второй от шлагбаума, за автобусом с поющими детьми стояла пожарная машина. В кузове каменели пожарники, готовые к незамедлительному подвигу, и третьим по борту – с топором и крючьями – сидел он, по кличке Непоседов, великаном в брезентовой робе, с блестящей каской на голове.
Поезд пролетал, разгоняясь, чей-то нелюбопытный глаз выхватывал мимолетом бликующие каски, и всё на этом заканчивалось. Город оставался позади, поля, пара аккуратных деревенек напоследок: поезд пересекал границу и уходил в другую страну.
А жители города – по установленному сигналу – бежали разгримировываться и сдавать реквизит.
До завтрашнего поезда.
2
Он первым выскочил из гримерной, бодро рванул по коридору: руки в карманах, плечи вперед, нос наперевес.
Ах, какой нос! Редкий нос! Нос как ручка у холодильника: сначала прямо, а потом резко вниз.
И глаза: четкие, пронзительные, с блестками-рыжинками – лихим всадником на переносице. И лицо: худое, сабельное, насмешливо-острое. И фигура: ладная, ловкая, на легком бегу. Такой нос, да на таком лице, да при такой фигуре, да в этаком стремительном порыве...
Он знал, как это смотрелось со стороны. Со стороны это смотрелось.
Непоседов шел через толпу, как нож рассекающий. Непоседов обходил всех, даже тех, кто сам обходил других. И бабоньку, и девоньку, и дяденьку, и тетеньку. Ай да Непоседов! Ай да мы! Как захотим, так оно и будет. Как захотели, так оно и есть...
По утрам он играл в крематории. Нудную классическую меланхолию. Шопен, Глюк, Чайковский и Бетховен. После серьезных сольных партий – ерунда с баловством.
Их было пятеро на балкончике. В большом зале. Невидимками за деревянным барьером.
Две скрипки. Альт. Виолончель. И орган.
Четверо слепых, один он – Непоседов – зрячий.
Знатоки уверяли, что этот именно состав, в этом именно крематории навевает самую возвышенную грусть в мире, но это было недоказуемо.
Разве кто-нибудь побывал во всех крематориях мира?
– Вам легче, – говорил Непоседов. – Вы не видите хотя бы чужого горя.
– Мы не видим, – соглашались слепые. – Мы зато слышим. Даже тех, кто плачет молча.
Но к этому можно привыкнуть.
Отыграв свое, положенное для церемонии, они уходили с балкончика в комнату отдыха, дожидались без интереса, пока подвезут нового клиента.
Читали – водили пальцами по страницам. Разговаривали. Скучали. Пили порой водку. Часами сидели без дела, если хоронили без музыки или под орган: это было скромнее и это было дешевле.
Изредка им подкидывали на всех мятый трояк, чтобы сыграли подушевнее, со слезой, – этот трояк они пропивали, не жеманясь, дружной, сыгранной компанией.
Не ссорились. Не подсиживали друг друга. Не обижались на шутки. Годами играли одно и то же и вряд ли могли сыграть иное.
Непоседова они приняли нормально.
Не завидовали умению его. Молодости. Глазам.
Пришел – хорошо. Садись, будешь играть.
Раз-два-раз: прелюдия Шопена в ре-миноре, под которую открывались двери, провожающие входили в зал, где ожидал на постаменте гроб без крышки.
Глюк, из "Орфея": когда стояли вокруг и молчали, задавленно всхлипывали.
Чайковский, из первого квартета, на тему русской песни "Сидел Ваня": когда подходили прощаться, и рыдания усиливались.
Бетховен, из третьей симфонии: закрывали крышку, вколачивали гвоздь, гроб опускали на постаменте.
И снова в ре-миноре – к новому покойнику и новому прощанию.
Порой, когда не было работы, Непоседов играл для себя, в комнате отдыха, по старой памяти, прежние свои соло, а они слушали внимательно, настороженно, и у второй скрипки вечные текли слезы из-под залипших от рождения век.
Только органист по кличке Всячина сказал однажды:
– Тебе у нас не прижиться.
Был он на все проценты слепой, но глазами смотрел открыто, шалыми и вёрткими, будто притворялся.
– А тебе?
– Мне здесь быть, – ответил твердо. – А тебе с твоим характером в цирке играть, а не в крематории.
Как угадал.
По вечерам он играл в цирке.
Легкую, эстрадную омерзятину.
Без конца и начала, отмеренную порциями, под секундомер, как режут колбасу в магазинах.
Кому двести граммов. Кому триста. Кому пятьдесят с довеском.
Польки – для жонглеров-акробатов. Галопы – для лошадей. Вальсы – для дрессированных собачек. Марши-прологи и марши-финалы.
Они сидели на балконе, в перекрестье цветных фонарей, в малиновых казенных пиджаках, на виду у публики: бравая компания издалека, красавцы-лабухи, один к одному, наяривали в луженые трубы, в саксофоны, барабаны, литавры и скрипки.
По представлению в день.
По субботам – два.
По воскресеньям – три.
Здесь не было долгих пауз, как в крематории. Три часа безо всяких: отдай – не греши. Лишь перерыв посередке, минут на двадцать, чтобы скинуть омерзительный, пропотевший чужим потом, затертый на воротнике пиджак, посидеть тихонько в уголке.
Пованивало ощутимо из конюшен.
Женщины вязали носки со свитерами.
Мужчины, которые помоложе, слонялись по коридорам, на раз кадрили девочек из публики.
Общественник собирал членские взносы, канючил без надежды: "Мне, что ли, надо?.."
Все знали про Непоседова, помнили прежние его соло, подглядывали исподтишка, с острым любопытством, как выходил на арену клоун по кличке Балахонкин, объявлял козлиным блекотанием:
– Виртуозно скрипящий концерт!
Прикладывал к плечу старую, битую, скрепленную планками скрипку-реквизит, елозил по ней смычком, а Непоседов следил с балкона за его движениями, скрипел, визжал, хрюкал всеми струнами сразу.