истреблял все на своем пути. Он мучил, пытал, вешал, душил. Все прежние понятия о зверстве, о жестокости померкли перед тем, что пришлось нам узнать в эту войну. Газетный лист обжигал руки и сердце, радио приносило такие вести, что останавливалось дыхание.
Слушая сводки Совинформбюро, Шура скрипел зубами и потом подолгу молча ходил по комнате, сведя брови, сжав кулаки. Изредка к нам заходили его товарищи: худенький Володя Юрьев, сын Лидии Николаевны, которая учила Зою и Шуру в четвертом классе; Юра Браудо, с которым я была уже знакома; Володя Титов и еще мальчик, имени которого я не помню, со странной фамилией Неделько. Понемногу они стали заходить чаще, но когда я заставала их у нас, они сразу замолкали и спешили уйти.
— Почему мальчики уходят, как только я прихожу?
— Не хотят мешать, — уклончиво ответил Шура.
Со всех концов страны
Однажды, когда я вынимала из ящика газету, к моим ногам упало несколько писем. Я подняла их и развернула первое попавшееся — чуть потертый на сгибах фронтовой треугольник без марки.
«Дорогая мать…» — прочла я — и заплакала.
Это писали незнакомые люди, бойцы Черноморского флота. Они старались поддержать меня в моем горе, называли Зою сестрой и обещали мстить за нее.
И вот каждое утро почта стала приносить мне письма. Откуда только не приходили они! Со всех фронтов, со всех концов страны столько теплых, дружеских рук протянулось к нам с Шурой, столько сердец обратилось к нам. Писали и дети, и взрослые, матери, потерявшие своих детей на войне, ребята, у которых фашисты убили родителей, и те, кто в это время был на поле боя. И все они словно хотели принять на себя часть нашего горя.
Мы с Шурой были слишком тяжко ранены, и эту рану ничто не могло залечить. Но — не знаю, какими словами выразить это, — любовь и участие, которыми дышало каждое письмо, согревали нас. Мы не были одиноки в своей беде. Столько людей старалось утешить нас, облегчить наше горе сердечным словом — и это было так дорого, так поддерживало нас!
Вскоре после того как я получила первое письмо, в дверь нашей комнаты несмело постучали, и вошла незнакомая девушка. Она была высокая, худенькая; смуглое лицо, короткая стрижка и большие глаза — только не серые, а синие — напомнили мне Зою. Она стояла передо мною смущенная и неловко теребила в руках платок.
— Я с военного завода, — сказала она, запинаясь и робко поглядывая на меня из-под ресниц. — Я… наши комсомольцы, мы все очень просим вас: приходите к нам на комсомольское собрание… и выступите. Мы очень-очень просим вас, очень! Я понимаю, вам это трудно, но мы…
Я сказала, что выступать не могу, но на собрание приду.
На другой день к вечеру я пошла на завод. Он находился на окраине Москвы; многие строения вокруг были полуразрушены.
— Фугаска упала. Пожар был, — кратко пояснила провожатая, отвечая на мой безмолвный вопрос.
Когда мы вошли в красный уголок, собрание уже началось. Первое, что я увидела, — лицо Зои, смотревшее на меня со стены за столом президиума. Я тихо села в стороне и стала слушать.
Говорил юноша, почти подросток. Он говорил о том, что план уже второй месяц не выполняется, говорил сердито, горячо. Потом выступил другой, постарше, и сказал, что опытных рук в цехе становится все меньше и меньше, вся надежда на ремесленников.
— А холод какой! Цех не лучше погреба! Руки к металлу примерзают! — раздался голос с места.
— Не стыдно тебе! — крикнула моя спутница, резко обернувшись в ту сторону. — Посовестись!
Неожиданно для себя я встала и попросила слова. Меня пригласили пройти на невысокую трибуну, и пока я шла, Зоины глаза с портрета смотрели мне прямо в глаза. Теперь портрет Зои был за мною, немного сбоку, как будто она стояла за моим плечом и смотрела на меня. Но я не говорила о ней.
— Ваши братья, ваши сестры на фронте каждый день, каждый час жертвуют жизнью, — сказала я. — Ленинград голодает… Каждый день от вражеских снарядов гибнут люди…
Нет, не стану пытаться передать то, что я сказала тогда. Я не помню слов. Но глаза молодежи, устремленные на меня, подтвердили: я говорю то, что нужно.
Потом они отвечали мне — коротко, решительно.
— Мы будем работать еще злее, — сказал тот, кто выступил первым.
— Мы назовем нашу бригаду именем Зои, — сказал другой.
…Через месяц мне позвонили с того завода.
— Любовь Тимофеевна, мы теперь перевыполняем план, — услышала я.
И я поняла: дать горю сломить себя — значит оскорбить память Зои. Нельзя сдаться, упасть, нельзя умереть. Я не имею права на отчаяние. Надо жить. Надо бороться во имя будущего, во имя счастья своего народа.
Выступать перед людьми, говорить с большой аудиторией мне было очень трудно. Но я не могла отказать, когда меня просили приехать, а это бывало все чаще. Не смела отказать потому, что поняла: если мое слово помогает, если оно доходит до людей, до молодежи, если я могу внести хоть небольшую долю в великую борьбу с врагом — значит, я должна это сделать.
«Пожелай мне доброго пути!»
— Где ты был, Шура? Почему так задержался?
— Ох, мамочка, прости, пожалуйста, Так уж вышло.
С каждым днем Шура приходил все позже. Он чем-то встревожен, о чем-то все время сосредоточенна думает. О чем? Почему он не говорит мне? У нас не в обычае расспрашивать друг друга. Если хочешь поделиться тем, что у тебя на душе, — скажи сам. Так оно и бывало всегда. Почему же сейчас он молчит? Что случилось? Что у нас может еще случиться? Может быть, пришло письмо из Гаев? Здоровы ли старики?.. Вот вернется сегодня Шура, и я сама его обо всем спрошу.
И вдруг, убирая со стола, я нечаянно смахнула какой-то забытый листок. Нагнувшись, подняла. На листке рукою Шуры были переписаны стихи о водителе танка, который, как капитан Гастелло, в последний миг повел на врага свою охваченную пламенем машину:
Вот он по рытвинам крутым
Идет неудержимо,
И вьются по ветру за ним
Густые космы дыма.
Он возникает тут и там,
Как мститель, в самой гуще,
И настигает по пятам
Идущих и бегущих.
Дымится в поле снежный прах
На узком перекрестке.
Трещат у танка на