года. Я с ним не расстанусь до самого конца войны.
С задания Зоя вернулась преображенная — иначе не скажешь. Она подожгла конюшню, дом и надеялась, что там погибли гитлеровцы.
— Совсем другое чувство, когда делаешь настоящее дело! — сказала она.
— Да разве ты до сих пор ничего не делала? В разведку ходишь, связь рвешь…
— Не то! — прервала меня Зоя. — Этого очень мало!
С разрешения командира она пошла в Петрищево еще раз. Мы ждали ее три дня. Но она не вернулась. Остальное Вы знаете.
Зоя говорила мне, что вы в своей семье жили очень дружно, почти не расставались. И я решила, что Вам дорого будет и то немногое, что я сумею Вам рассказать. И хотя я знала Зою всего месяц, она стала для меня, как и для других членов нашего отряда, одним из самых светлых, самых чистых людей, каких мы только знали.
Когда Вы приезжали в Петрищево, я видела и Вашего сына Шуру. Он стоял рядом с Вами у Зоиной могилы. Зоя мне как-то сказала: „Мы с братом совсем не похожи, характеры у нас очень разные“. А я смотрела на Шуру и понимала, что характеры очень похожие. Как сейчас вижу — стоит он, смотрит на Зою, губу закусил и не плачет.
Слов утешения у меня нет. Да их и не может быть. Я понимаю, нет таких слов на свете, чтоб можно было утешить Вас в Вашем горе. Но я хочу Вам сказать: память о Зое никогда не умрет, не может умереть. Она живая среди нас. Она многих еще поднимет на борьбу, многим осветит путь своим подвигом. И наша любовь, любовь Ваших дочерей и сыновей, по всей нашей земле всегда с Вами, дорогая Любовь Тимофеевна.
Клава».
* * *
Через несколько дней после моей поездки в Петрищево радио принесло известие о том, что Зое посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.
…Ранним утром в начале марта я шла в Кремль получать Зоину грамоту. Теплый весенний ветер дул в лицо. Я думала о том, что стало для нас с Шурой горько привычным, что вторило каждой нашей мысли и каждому шагу: «Зоя этого не увидит. Никогда. Она любила весну. А теперь Зои нет. И по Красной площади она больше не пройдет. Никогда».
Ждать мне пришлось недолго. Вскоре меня провели в большую, высокую комнату. Я не сразу огляделась, не сразу поняла, где нахожусь, — и вдруг увидела, что из-за стола поднялся человек.
«Калинин… Михаил Иванович…» — вдруг поняла я.
Да, это Михаил Иванович шел мне навстречу. Обеими руками он пожал мою руку и тихо, удивительно ласково пожелал мне здоровья и сил. Потом протянул мне грамоту.
— На память о высоком подвиге вашей дочери, — услышала я.
…Месяц спустя тело Зои перевезли в Москву и похоронили на Новодевичьем кладбище. На могиле ее поставлен памятник, и на его черном мраморе высечены слова Николая Островского — слова, которые Зоя когда-то, как девиз, как завет, вписала в свою записную книжку и которые она оправдала своей короткой жизнью и своей смертью: «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь, все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества».
Шура
Тяжкие дни настали для нас с Шурой. Мы перестали ждать, мы знали, что ждать нечего. Прежде вся наша жизнь была полна надеждой на встречу, верой в то, что мы снова увидим и обнимем нашу Зою. Подходя к почтовому ящику, мы с надеждой смотрели на него: он мог принести нам весть о Зое. Теперь мы проходили мимо него не глядя, мы знали — там ничего для нас нет. Ничего, что принесло бы нам радость.
Очень горькое письмо пришло из Осиновых Гаев от моего отца. Он был потрясен смертью Зои. «Не пойму я. Как же это так? Я, старик, живу, а ее нет…» — писал он, и таким смятением, таким безутешным горем веяло от этих строк!
Все письмо было в пятнах от слез, некоторых слов я так и не могла разобрать.
— Жаль стариков… — тихо сказал Шура, прочитав письмо деда.
Шура был теперь моей поддержкой, им я жила. Он старался как можно больше времени проводить со мной. Он, прежде как огня боявшийся всяких «нежностей», был теперь со мною мягок и ласков. «Мамочка», — неизменно говорил он, чуть ли не с пяти лет не произносивший этого слова. Он стал видеть и замечать то, что прежде ускользало от него. Я начала курить, и он заметил: если я закуриваю, значит, слезы близко. Увидит, что я разыскиваю папиросы, вглядится в лицо, подойдет:
— Что ты? Не надо. Ну, пожалуйста… прошу тебя…
По ночам он всегда чувствовал, если я не спала. Он подходил, садился на край моей постели и молча гладил мою руку. Когда он уходил, я чувствовала себя покинутой и беспомощной. Старшим в семье стал Шура.
После уроков (в школе возобновились занятия) он сразу приходил домой и, если не было воздушной тревоги, садился за книгу. Но, и читая, он не забывал обо мне. Иногда просто окликал тихонько:
— Мама!
— Да, Шурик…
И он снова углублялся в книгу. А время от времени говорил:
— Ты не спишь? Вот послушай… посмотри, как хорошо сказано, — и читал мне вслух особенно понравившиеся строки.
Один раз, читая письма Крамского, он сказал:
— Смотри, как это верно: «Драгоценнейшее качество художника — сердце». Хорошо, да? Я так понимаю: умей не только видеть — этого мало, надо понимать и чувствовать… Эх, мама! — вдруг воскликнул он. — А после войны как я буду учиться, если бы ты только знала!..
— Ты не спишь? — спросил он в другой раз. — Можно, я включу радио? Там, кажется, музыка.
Я кивнула. И вдруг звуки вальса из Пятой симфонии Чайковского заполнили комнату.
Все было в те дни испытанием для нас, и это оказалось тоже испытанием: Пятую симфонию больше всего любила Зоя. Мы молча слушали, боясь вздохнуть погромче, боясь, что это кончится, прервется тревогой, что не удастся дослушать…
А когда отзвучал финал, Шура сказал с глубоким убеждением:
— Вот увидишь, в день Победы непременно будут исполнять финал Пятой симфонии. Как по-твоему?
…Дни шли за днями. Врага отбросили от Москвы, но он сопротивлялся упорно и жестоко. Он захватил большую часть Украины, Белоруссию, сдавил в кольце блокады Ленинград, рвался к Сталинграду. Он жег и