чемоданы и узлы… Вскакиваю и вижу – несется третья тройка… Должно быть, накануне за меня молилась мать. Если бы я спал или если бы третья тройка ехала тотчас же за второй, то я был бы изломан насмерть или изувечен» (П 4: 77). Казалось бы, рассказчик, который только что спасся от смерти, должен испытывать радость или, по крайней мере, чувство облегчения. Но описание заканчивается на неожиданной ноте: «Ах, как ругаются ямщики! Ночью, в этой ругающейся, буйной орде я чувствую такое круглое одиночество, какого раньше никогда не знал…»
Именно одиночество, «какого раньше никогда не знал», а не спасение от смерти становится смысловым итогом и кульминацией письма[98]. Когда через несколько дней этот эпизод будет рассказан в письме к родным, то тема одиночества зазвучит с новой силой:
Вы не можете себе представить, какое одиночество чувствуешь среди этой дикой, ругающейся орды, среди поля, перед рассветом, в виду близких и далеких огней, пожирающих траву, но ни на каплю не согревающих холодный ночной воздух! Ах, как тяжко на душе! Слушаешь ругань, глядишь на изломанные оглобли и на свой истерзанный багаж, и кажется тебе, что ты брошен в другой мир, что тебя сейчас затопчут… (П 4: 84)[99].
Здесь перед нами тот же, знакомый по началу «Студента», екклесиастический мир, в котором оказываются недействительными исторический прогресс и цивилизация (отсылка к «буйной» и «дикой» орде). Одновременно это особый, «другой», сновидческий мир, куда человек «брошен» помимо своей воли и где ему не на кого и не на что опереться, кроме собственного одиночества.
Данные описания напрямую предвосхищают – интонационно и тематически – сразу несколько ключевых эпизодов из будущих произведений Чехова, таких, например, как «Моя жизнь» и «В овраге»:
В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким, брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с этим моим одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое мне еще предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и все то, что я до сих пор думал, говорил. Увы, дела и мысли живых существ далеко не так значительны, как их скорби! (9: 240).
О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно – весна теперь или зима, живы люди или мертвы… (10: 173).
Подобно самому писателю на пути к Сахалину, чеховские герои оказываются в этих сценах один на один с «непостигаемым бытием»…
Мотивируя необходимость поездки на Сахалин, Чехов назвал каторжный остров «местом невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный» (П 4: 32). Ниже в том же письме он пишет: «Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски» (Там же; курсив Чехова). Гробы, по которым стучит под водой Иртыш, можно рассматривать в качестве аллюзии к миллионам загубленных людей. Но как показывает контекстное чтение иртышского письма, эта поездка оказывается еще и внутренним путешествием по другую сторону сна, к полюсу «круглого» одиночества и экзистенциального самоопределения, месту, где вопросы о смысле (или бессмысленности) жизни начинают звучать с необычной остротой и силой, а метафоры реализуются. Обе эти мотивации – гражданская и поэтическая – соединяются в образе Иртыша, который «стучит по гробам»[100].
Ключи от сгоревшего дома, или Чехов в Северной Каролине[101]
Свете
1
Небольшая аудитория кажется переполненной.
Переступить ее порог, поздороваться, назвать, улыбнувшись, свое имя, звучащее странно для англоязычного слуха.
Первый день чеховского класса. Первой, заготовленной, фразы у меня никогда нет. Почувствовать аудиторию, всю, целиком, как накатывающую на тебя волну, уйти от которой уже невозможно. Остается – нырнуть.
Студенты приглядываются, примериваются: к преподавателю и курсу. Оценивают объем нагрузки и степень интереса. Решают: остаться или уйти?
Независимо от специализации, им необходимо прослушать определенное количество гуманитарных курсов. Каких – решать им самим. В большом университете – большой выбор. И – конкуренция. За студентов идет борьба: Чехов состязается с Кафкой, Достоевский – с Шекспиром. Все вместе они из последних сил удерживают неумолимо сужающийся плацдарм, над которым развевается простреленное знамя «серьезной» литературы.
Впрочем, на карте гуманитарного образования границы между автономными территориями уже почти неразличимы. Политика, литература, кинематограф, массовая культура, гендер, раса, секс, мелко нарезанные, перемешиваются и подаются как одно блюдо. Названия академических курсов соблазняют и гипнотизируют.
На этом фоне курсы по русской литературе, которые ведут в Университете Северной Каролины в Чапел-Хилле несколько моих коллег по кафедре и я, звучат по-домашнему негромко: Гоголь… Толстой… Достоевский… Чехов…
Те же, да не те… Может даже показаться, что только их однофамильцы, двойники. Чехов и Chekhov, Толстой и Tolstoy. По-прежнему великие, но уже не святые. Сведенные с пьедестала и вырванные из родного языка. Уплотненные многонациональными соседями по литературному общежитию.
А главное – если и знакомые, то понаслышке.
Что знает о Чехове мой «среднестатистический» 20-летний студент, записавшийся на курс под названием «Чехов»? Немногое… Русский писатель. Короткие рассказы, пьесы. Умер от туберкулеза. Кто-то (редкость!) «проходил» в школе «Вишневый сад» или «Даму с собачкой». Кто-то путает Чехова с Достоевским или считает его автором «Превращения».
Не хочу сказать, что этот условный студент знает мало. Скорее – знает другое. Мэдисон, например, увлекся рассказами «американского Чехова», как называют Раймонда Карвера (1938–1988). Американский Чехов взял его за руку и привел к просто Чехову.
Луизе Чехов напомнит «На последнем дыхании» Годара. Она прочитывает Чехова в контексте французской новой волны, отказавшейся от условностей классического Голливуда во имя натурального освещения, реальной обстановки, будничной жизни.
Пэрис, чья специализация – философия, замечает, что Чехов предвосхитил пси хологические открытия XX века, такие как «текучесть» индивидуальности: при всех сложностях, связанных с пониманием других людей, гораздо сложнее нам оказывается понять себя самих.
Есть и те, кто оказался на чеховском курсе вполне случайно: по совету друзей, за компанию с соседом по общежитию или просто потому, что подходит по расписанию.
Контекст, в котором они читают Чехова, не обязательно литературный и по большей части не русский. В отличие от «профессиональных» студентов-филологов из моей прошлой жизни, которые шли по лестнице русской литературы, одолевая этаж за этажом, сидящие передо мной юноши и девушки в большинстве своем поднялись к Чехову на лифте, без промежуточных остановок. Прежде чем