осеннюю воду, голые берега – все это неясно, в тумане, без клочка голубого неба; в унынии и в тоске, точно заблудившийся или покинутый, я гляжу на камни и чувствую почему-то неизбежность перехода через глубокую реку; вижу я в это время маленькие буксирные пароходики, которые тащат громадные барки, плавающие бревна, плоты и проч. Всё до бесконечности сурово, уныло и сыро (П 2: 30).
В свете этого письма по-другому начинают восприниматься некоторые поэтические детали из сибирского пейзажа, например такая: «А дикие утки точно смеются и огромными стаями носятся над головой». Письмо Григоровичу обращает внимание на «характерный симптом карелинского кошмара» – «смех в окнах вагона»: «Когда во сне ощущаешь давление злой воли, неминуемую погибель от этой воли, то всегда приходится видеть что-нибудь вроде подобного смеха» (Там же). Таким образом, характерный чеховский антропоморфизм (утки, которые «точно смеются») приобретает угрожающие коннотации и подспудно вводит тему «неминуемой гибели»[94].
Увязывается эта тема и с мотивом холода. То, что в сибирских письмах Чехова холод как фактор климата упоминается неоднократно, – конечно, не удивительно[95]. Но чувствуется в них и присутствие другого, «кошмарного» холода, описанного в письме Григоровичу, того, что «немыслим наяву и ощущается только спящими», а кроме того, устойчиво ассоциируется со смертью (Чехов неспроста ссылается на место в «Сне Карелина», где говорится о «холоде и одиночестве могилы»). Опять-таки, обращаясь к эпистолярию Чехова в целом, можно сказать, что традиционная связь между холодом / сыростью и смертью получила у него индивидуальную разработку. Достаточно перечитать посвященное смерти брата, Николая, письмо Плещееву от 26 июня 1889 года:
В наказание за то, что я уехал, всю дорогу дул такой холодный ветер и небо было такое хмурое, что хоть тундрам впору. На половине дороги полил дождь. Приехали к Смагиным ночью, мокрые, холодные, легли спать в холодные постели, уснули под шум холодного дождя. Утром была все та же возмутительная вологодская погода; во всю жизнь не забыть мне ни грязной дороги, ни серого неба, ни слез на деревьях; говорю – не забыть, потому что утром приехал из Миргорода мужичонко и привез мокрую телеграмму: «Коля скончался» (П 3: 227).
«Легли спать в холодные постели» в этом контексте звучит так, как будто Чехов и его спутники сами приобщаются к смерти. Смерть вырастает из состояния холода и становится неизбежным следствием этого состояния. Кажется, что будь погода иной, Николай бы не умер. Обратим также внимание на связку («мокрые» путники – слезы на деревьях – «мокрая» телеграмма), которая стирает границу между человеческим и природным, внутренним и внешним.
Символизм холода становится более отчетливым при описании обратной дороги: «В Ромнах ждал я с 7 часов вечера до 2 ч<асов> ночи. От скуки пошел шататься по городу. Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой я сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму» (Там же). Используя формулировку Ю. И. Айхенвальда из статьи, посвященной чеховскому эпистолярию, приведенный фрагмент можно назвать «законченным художественным произведением в нескольких строках» [Айхенвальд 1915: 28]. Подобно любому чеховскому произведению, оно сопротивляется однозначной интерпретации. С одной стороны, очевидный контраст между переживаемой в реальной жизни трагедией и «какой-то мелодрамой», которую в это время репетируют за «бурой» стеной. С другой – описание обстановки («темно, холодище страшный, скука аспидская») придает изображаемому непреходящий, универсальный и вместе с тем зловещий характер (не забудем, что скука – аспидская). На таком фоне человеческая жизнь в целом – не более чем «какая-то мелодрама», разыгрываемая провинциальным театром.
«Бурая» стена»… Помимо мотивов холода, темноты и скуки[96], тема смерти Николая (смерти как таковой) присутствует в письме к Киселевой и благодаря этому цвету, который неоднократно упоминается в описании берега Иртыша. Вначале – подобная ступенчатость характерна для Чехова – перед нами нейтральная и вполне объективная констатация: «Надо заметить, что весны в Сибири еще нет: земля бурая, деревья голые, и, куда ни взглянешь, всюду белеют полосы снега» (П 4: 75). Далее, в том же абзаце, «бурый» цвет окрашивается эмоционально и приобретает символические тона: «Тяжелые свинцовые облака, бурая земля, грязь, дождь, ветер… бррр!» (связь между цветом и холодом устанавливается на звуковом уровне: бурая – бррр). «Бурый» цвет приобретает мрачные тона и в четвертом очерке «Из Сибири», написанном в то же время (вновь обратим внимание на звуковую оркестровку): «Вдали за озером тянется высокий берег Иртыша, бурый и угрюмый, а над ним нависли тяжелые, серые облака» (14–15: 18). Интересно, что в письмах Чехова разных лет этот цвет устойчиво ассоциируется со скукой, монотонностью, унынием, нездоровьем: «Утром в 5 часов изволил прибыть в Феодосию – серовато-бурый, унылый и скучный на вид городишко» (П 2: 296); «Журю их обоих (литераторов Н. М. Ежова и Лазарева (Грузинского). – Р. Л.) за мещанский тон их разговорного языка и за однообразно-бурый колорит описаний» (П 3: 280); «Ну, будьте здоровы, веселы, счастливы, не забывайте ваших бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа» (П 12: 10); «Читаю все газеты, даже “Правительственный вестник”, и от этого становлюсь бурым» (П 12: 82)[97].
Тема смерти буквально пронизывает иртышское письмо, придавая дополнительный смысл, казалось бы, невинным выражениям. Скажем, в самом начале Чехов говорит: «Хотел я написать Вам прощальное письмо из Москвы, да не успел; пришлось отложить на неопределенное время» (П 4: 75). Таким образом, данное письмо – замена и эквивалент «прощального». «Прощального» в том смысле, что Чехов собирался написать его перед отъездом на Сахалин? Или речь идет о прощании в более широком смысле? Возможность подобного прочтения подтверждается строками из известного письма редактору «Русской мысли» В. М. Лаврову, написанного непосредственно перед отъездом на Сахалин: «…на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь…» (П 4: 56).
Не случайно, конечно, и то, что сразу после пассажа о гробах, по которым стучит Иртыш, идет короткий абзац, проигрывающий тему смерти в рамках криминального сюжета: «В соседней комнате спят мужики-перевозчики и мой ямщик. Люди добрые. А будь они злые, меня можно было бы отлично ограбить и утопить в Иртыше. Изба – солистка на берегу, свидетелей нет…» (П 4: 76). Тотчас же за этой, гипотетической, ситуацией следует воспоминание о случившемся незадолго до того реальном эпизоде, которое начинается так: «Но меня все-таки чуть было не убили». Далее описывается дорожное происшествие – столкновение троек: «…лошади мешаются в черную массу, мой тарантас становится на дыбы, и я валюсь на землю, а на меня все мои