«Через двенадцать часов его тело стало холодным, и его сковало трупное окоченение – его руки так и застыли в том положении, в котором я их оставил. Мне пришлось силой расправлять ему конечности, когда прошло еще двенадцать часов. Я надеваю на него чистое нижнее белье и кладу его на гостевую кровать. Я плакал по нам обоим».
На четвертом рисунке изображено тело, лежащее на столе, и другой мужчина, – очевидно, сам Нильсен, – стоящий рядом и разглядывающий его:
«Я стоял там, чувствуя огромную скорбь и невероятную печаль, как если бы умер кто-то очень дорогой мне… Я с удивлением размышлял о подобной трагедии… Ритуальное омовение… Я ждал ареста. Иногда я задумывался о том, есть ли хоть кому-нибудь дело до них или до меня. Я сам мог бы лежать на этом столе. На самом деле большую часть времени так и было».
Вывод очевиден, и Нильсену придется взглянуть правде в лицо. «Возможно, когда я убивал этих людей, на самом деле я убивал себя самого». Прогресс от статичного восхищения собственным телом в зеркале до изображения себя мертвым, а затем, наконец, и до настоящего трупа, который воплощал его самого, был завершен. Жертвы умирали, чтобы удовлетворить поиск Нильсеном собственной идентичности, поскольку единственная идентичность, которую он мог принять, – это мертвец. Только смерть помогла бы ему завершить эту метаморфозу.
Нильсену казалось, что смертная казнь, которую отменили в 1967-м, стала бы подходящим окончанием его жизни. Он признавался, что с великим облегчением взошел бы на виселицу: смерть освободила бы его не только от давящего чувства вины, но также от неуверенности и сомнений. Для него это имело смысл. «Я разрушал себя, а разрушение других служило лишь инструментом в непрерывном осуждении и наказании себя самого». Если это действительно так, то это наказание следовало наконец направить на себя, а не на других: он знал, что другие люди больше не займут его место жертвы. Но, хотя он не возражал против повешения, он не собирался совершать самоубийство, поскольку оно бы только смягчило его вину, а он хотел ее принять целиком:
Я ступил бы туда [на эшафот] спокойно, зная, что теперь баланс восстановлен. Я думал повеситься сам, но я бы не вынес, если бы это истолковали как признак трусости, как побег от ответственности и наказания с моей стороны. Кроме того, тогда пострадала бы моя мать, мои родные и друзья… Мне хочется, чтобы потомки знали: я могу принять любое решение, к которому они по поводу меня придут. Самоубийство – это побег от справедливости, а я сдался полиции как раз для того, чтобы справедливость восторжествовала.
Отказ от самоубийства не являлся попыткой упрямо цепляться за жизнь. Наоборот, желание смерти Нильсена росло все больше в ожидании суда, вторгаясь в его сны и искажая его мышление. Он представлял себя в комнате – вероятно, на Мелроуз-авеню, – со всеми пятнадцатью жертвами, лежащими вокруг него, только на этот раз он тоже был мертв. Он был одним из них, с петлей на шее. Единственным признаком жизни являлись скулеж и завывания Блип в саду. Любопытным аспектом такой фантазии является не столько то, что Нильсен хотел получить внимание даже после смерти (скорбь собаки как доказательство того, что он хоть кому-то был не безразличен), сколько то, что Нильсен желал быть там, где его место, там, где чувствовал себя дома. Из этого можно сделать вывод, что он чувствовал себя чужим, незваным гостем в мире живых, беспомощным изгоем. В конце концов, начальник тюрьмы, возможно, поступил мудро, запретив ему присутствовать на церковных службах: возможно, ему и в самом деле не место среди людей, среди человеческой расы. Возможно, он представлял собой само воплощение зла, инструмент для реализации дьявольского замысла.
«Хотел бы я быть «сознательно» злым – так у меня хотя бы имелось божество, которому можно поклоняться, – писал Нильсен. – Я не чувствую себя злым человеком. Я сомневаюсь, что смог бы убить кого-то теперь даже по приказу, представляя законную власть. Я меньше всего похож на убийцу из всех, кого я знаю».
Это потенциально одно из самых откровенных высказываний Нильсена, поскольку здесь он выражает искреннее недоумение по поводу своих поступков. Позже мы посмотрим на его преступления с религиозной точки зрения и с точки зрения возможной одержимости: с этой точки зрения дьявольское влияние работает коварно и незаметно, исподтишка убеждая человека, выбранного в качестве его инструмента, что все его желания исходят от его же невинной сущности. Нильсен как-то писал мне, что не должен забывать об этой невинности. Разумеется, он не собирался отрицать, что убивал людей, но он имел в виду, что как будто некая злобная сила захватывала над ним контроль и использовала в своих целях. Эта мысль приходила к нему в голову нечасто. Большую часть времени он брал на себя ответственность за свои преступления. Но мысль все еще была там, таилась в глубине его разума – последний проблеск его самооценки.
«В нашем разуме можно собирать величайшую жатву… Они срезают все хорошее, оставляя поле пустым, и разбрызгивают свои смертоносные химикаты, чтобы после собрать ядовитый урожай». Кого именно он подразумевал под словом «они»? Сторонники манихейского представления о мире и человеческой судьбе могли бы назвать «их» посланниками Люцифера. Психиатры сказали бы, что «они» – это последствия расстройства личности, вызванного нездоровым воображением. Врачи сказали бы, что «они» – это нарушение химического баланса в организме или наследственная склонность к безумию. Защитники природы обвинили бы некое аморфное «общество». Значит ли это, что все «они» – это одно и то же явление, облаченное в разные слова? И где в такой картине мира место для человеческой воли? «Тенденция списывать человеческое поведение на обстоятельства детства или на безликие силы истории часто используется для того, чтобы снять с человека всякую моральную ответственность», – писал Ноэль Аннан[28]. Размышления об одержимости злыми силами можно отнести к той же категории. Вопрос свободы воли встает здесь ребром.