Возвратившись к себе и еще не оправившись от пережитого ужаса, записал: «Больной встал в 7 час. И поехал смотреть экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться».[258] Преследуемый видением тела казненного, в тот же день делится с Боткиным: «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон Бога. Справедливость, которая решается адвокатами, – которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, – говорят противуположное… А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий – вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан… Политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего… Никогда не буду служить нигде никакому правительству».
Двадцать пять лет спустя он вернется к мрачным картинам этого дня в своей «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно…»
После казни Толстой стал питать неприязнь ко всей Франции. «Правду писал Тургенев, что поэзии в этом народе il n'y a pas…[259] Вообще жизнь французская и народ мне нравятся, но человека ни из общества, ни из народа, ни одного не встретил путного».[260] Забавное замечание из уст человека, который в течение шести недель, проведенных во Франции, посещал лишь русские салоны. Теперь, наконец, он решился ехать. В мирной, чистой и добродетельной Швейцарии отдохнуть от французских ужасов. Но только ли гильотина заставила его собраться в путь? Не следует забывать, что неделю назад Лев планировал уехать из Парижа с Сергеем, что письмо, написанное Боткину по впечатлениям от казни, назвал в дневнике «глупым» и что мрачные думы не мешали ему рассуждать о возможности женитьбы на Львовой. Наверное, гильотина стала предлогом, хотя и чересчур драматическим, чтобы назначить точную дату отъезда, на который, со свойственной ему нерешительностью, он никак не мог отважиться.
Двадцать седьмого марта Толстой простился с Тургеневым и в который раз при виде своего ненавистного собрата не смог сдержать слез нежности. Никого он не любил так, как тех, кого еще накануне ругал. «Оба раза, прощаясь с ним, я, уйдя от него, плакал о чем-то. Я его очень люблю. Он сделал и делает из меня другого человека».[261]
В поезде Толстой заскучал. В то время не было прямого сообщения между Парижем и Женевой. Дорога шла через Макон и Бур до Амберьё. Там надо было пересаживаться в дилижанс. Лев рад был выбраться из замкнутого пространства вагона. Сидя рядом с возницей, с наслаждением вдыхал запах сонных деревень, смотрел на небо, сердце его наполнялось невыразимым удовлетворением: «…полная луна…Все выскочило, залило любовью и радостью. В первый раз после долгого времени искренне опять благодарил Бога за то, что живу».[262]
В покоях отеля в Женеве на ночном столике лежало Евангелие. После парижской мерзости это показалось предложением вернуться на путь добродетели. Восторженно прочитав несколько страниц, он выглянул в окно: свет луны над озером и свет христианства в душе – как прекрасно в Швейцарии! Толстого переполняло счастье, и он немедленно написал Тургеневу, советуя тоже бежать из Парижа, этой столицы порока: «Я прожил 1 1/2 месяца в содоме, и у меня на душе уж много наросло грязи, и две девки, и гильотина, и праздность, и пошлость; Вы безнравственный человек, хотя и нравственнее меня живете, но и у Вас в 6 месяцев много, много чего наросло, несообразного с Вашей душой».[263]
Единственное, о чем Лев сожалеет, – на берегах Сены осталась княжна Львова, за которой ухаживает князь Орлов. «Скажите откровенно, может ли случиться, чтобы такая девушка, как она, полюбила меня, то есть под этим я разумею только то, что ей бы не противно и не смешно бы было думать, что я желаю жениться на ней? – вопрошает он в том же письме. – Я так уверен в невозможности такой странности, что смешно писать». Но, быть может, чтобы не стал смеяться и его адресат, отправляет не это экзальтированное послание, черновик которого, впрочем, сохранился, но другое, более умеренное по тону, в котором и речи нет о женитьбе.[264] Прочитав, Иван Сергеевич пишет Анненкову: «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича – что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо – высоконравственное и в то же время несимпатическое существо».[265] И затем Колбасину: «…[Толстой] уже две недели с лишком как выехал отсюда, получив (как он выражается) отвращение к здешней Содоме и Гоморре. Он уехал в Женеву, где поселился на берегу озера – и доволен, т. е. доволен пока – пока новое место ему не прискучило».[266]
В Швейцарии, как и в Париже, Толстой общался исключительно с соотечественниками и прежде всего с двумя родственницами – двоюродными тетками, Елизаветой и Александрой (Александрин) Толстыми. Ни та, ни другая не были замужем, жили в Мариинском дворце в Санкт-Петербурге, так как с 1846 года были фрейлинами Великой княгини Марии Николаевны, дочери Николая I и супруги Максимилиана Лейхтенбергского. Лев не раз виделся с ними зимой, о беседах с младшей, Александрой, у него сохранились самые светлые воспоминания. Она была уже не молода – 40 лет, но какие чудные серые глаза, какой спокойный и умный взгляд, какая ангельская улыбка, глубокий, волнующий голос, такт, воспитание, культура! Здравый смысл сочетался в ней с мягкостью, а вся ее внутренняя жизнь освещена была верой. Испытав в Париже прилив отвращения к окружавшему его миру, именно об Александре, как человеке, который лучше других мог понять его, подумал Толстой.