Французские романисты не ведают о привычках высших английских сословий с их полной замкнутостью в себе. Он же видел эти привычки, всё приметил. «Я, кажется, знаю немало — по какой-то причине. Может быть, просто потому, что, кроме наблюденья за жизнью, никогда не был занят ничем?» Тем не менее он пожелал, чтобы собственный его сын приобрел настоящее занятие: мальчик, милый, но пустоватый, пребывал в отцовской непомерной, неуменьшаемой тени, не выказывая признаков призвания или тяги к какому-либо делу. Конечно, и это было вполне естественно, мальчик с удовольствием выходил в свет, в котором он сам вращался истово: посещал званые обеды, отдавал визиты (не уставая каждодневно удивляться этой своей общественной способности). Элизабет, конечно, пожелала бы, чтобы все было по-другому. Элизабет была великая поэтесса, принцесса, томившаяся в темнице, освобожденная, ставшая женой. Она обладала огромной нравственной силой, но в каких-то вещах была не слишком умна: чего стоили длинные локоны, которые она желала отпустить сыну, или ее беспочвенная вера в обетования, в фальшивые видения на спиритическом сеансе… Она тоже не знала реального мира, не понимала его важности. Как обмолвился он кому-то однажды в порыве откровенности: спознайся она хотя бы с одним новым человеком, как я спознался с многими, это научило бы ее жизни… если б она хотела узнать жизнь. Хотя сомнительно, чтобы она стала пачкать руки в научных целях. Его общественное «я» действовало как раз с научной целью, и если руки его теперь грязны, то ему будет легче легкого за минуту до встречи с нею как бы вымыть их начисто, с упованием. У него, разумеется, были разумные сомнения по поводу этого события, о котором он отважно писал в стихах, о шаге из этого мира — в иной мир: встает клок тумана в гортани, заволакивает дымкой лицо, хлопья снега ударяют в глаза… взрыв, боль и тут же — извлечение из боли в покой, в любящее объятие.[69] Время истины, неоспоримости пока еще не настало, но почему бы хоть изредка не пробовать увериться в спорном. Пришло время сомневаться, действительно, чем славен человек, как не сомнением? Трудно, однако, представить, каким образом все это цепкое самосознание, средоточие знаний, борений, любознательности и силы обратится в ничто. Что такое человек, что такое душа человека?
* * *
Декарт[70] считал, пометил он у себя на листке, что вместилищем души является эпифиз, шишковидная железа. Для такой трактовки имеется прекрасная причина — все прочие образования, связанные с нашим органом восприятия мира, — парные, а именно у нас два уха, два глаза и т. д., более того — две доли мозга. Декарт рассудил, что в каком-то месте нашего тела все разнообразные, сдвоенные впечатления должны объединяться в одно целое, прежде чем попасть в душу, ведь душа — единственна. Он частенько подумывал, не написать ли стихотворение о Декарте, как тот грезит в своей накаленной комнате-печке о мудрецах, о церквях, окутанных грозовой дымкой, и как мгновенно сводит весь мир к твердой целостности наблюдающего ума: cogito ergo sum.[71] Человек способен пробраться в сознание другого человека, в его тело, чувства, историю, может снова растолкать их — так гальваническая сила заставляет сокращаться мышцы лягушки. Хороший поэт может вселиться в сознание Декарта, во все эти куриозы с печкой, с ипохондрией, с любимым луковым супом в деревянных плошках, с какими-нибудь свиными рульками; и вновь в воспаленном сне возникнет образ дыни, которую предлагает философу некий мудрец, и вся эта диковинная утварь обращается вокруг обнаженного познающего когито, точно планеты вокруг Солнца в орарии. Лучшая часть мой жизни, сказал он себе, часть, в которую я жил наиболее остро и яро, была та, когда примерял я на себя личность другого человеческого существа, мужчины или женщины, ладился в нее проникнуть, заново изобретал ее, ловко и туго заполнял собою, как пальцы входят в перчатку. Это я был Калибан[72] с перепонками на ногах, барахтавшийся в изначальной тине; это я был безумец, и святой, и граф-убийца, и чувственный прелат; вдохновенный псалмопевец Давид — и угодливый медиум Сляк, коего наградил я для чего-то именем псалмопевца, Давид Сляк, не то иронии исполнясь, не то двусмысленности. Чертоги, в которых размещалась его отдельная личная сущность, звенели также голосами других сущностей, жаждавших воплощенья, подобно тому как рыдала толпа теней у глубокой ямы, вырытой мечом Одиссея, пожелавшего оживлять, вопрошать мертвецов. Томы отцовских энциклопедий в Камберуэлле были хранилищами бумажных жизней и обстоятельств, но также — могилами, яминами, откуда взывали бесплотные тени, причем каждая из теней была совершенно особой и по-своему замечательной. Набор взглядов, ограниченные временем воззрения на добро и зло, история ран и пристрастий, гардероб, еда и питье, любимый цветок, свет на серебристых рогах Монблана, на кристаллических зубцах, — все это соединилось, допустим, в одном точном месте, дав целую личность. А потом — разложилось. Я ж всё это, я их всех — ухватил и удерживаю, я даю им всем связность и новую жизнь, я и никто другой! Но что такое я? Разве не так же случайно объединились во мне: язык, его мерные ударенья и голосовые протяжки; некое ограниченное знание, мной почерпнутое из отцовской библиотеки; мои опыты жизни, мои самые заветные желания; моя битва с драконом и любовь; все мои неприязни; и два глаза, в меня льющие мой особый цветной мир; и слепая, пребывающая в темноте, очень крепкая, упругая, маленькая, всем единственная движущая суть — душа.
В итоге он этим скребущим гостиничным пером записал всего две или три мысли к стихотворению о Декарте, о его метафорическом орарии — беспомощных покамест. Но зато от писания пробудилось в нем жадное ликованье. Он добудет необходимые сведения, впитает их как губка, проберется, как гребешок, сквозь «Рассуждения о методе» и «Страсти души», изучит фламандские печки!.. Его личное «я» из дремы перешло в состояние лихорадочной деятельности. Он чувствовал, как у него участилось дыхание, как на загривке поднялись белые волоски. Человек устремленный, написал он однажды, способен изметнуть избыток своей души в поиске подходящего другого тела, прибавить свою личную сущность к иной личной сущности… приобрести сокровища несметные, нечто наполнить собою всецело, присвоить себе новые формы… В подобном состоянии человек — одно сплошное сердце и око, отверстое в жадном любопытстве, чтобы все творение, от прекрасного до уродливого, от низменного до велемудрого, было можно постигнуть. Восхитительным и неуклонным путем влеклись в своих орбитах самые дорогие, самые возлюбленные им создания. Вот кто были они.[73] Юная герцогиня, которая погибла из-за холодного себялюбия герцога Альфонсо, не желавшего смириться с тем, что радость Лукреции вызывают не только его знаки благосклонности, но и — в неменьшей мере — краса заката, ветка спелых вишен, белый мул, оседланный к прогулке… Арабский врач Каршиш, который, отличаясь немалой любознательностью по отношению к изделиям рук Божьих, дотошно описывает то хищную рысь, то голубоцветную огуречную траву, то поведение воскрешенного Лазаря… Псалмопевец Давид, радостный оттого, что сумел музыкой успокоить страсти в Сауле и вся природа, вся земля пребывает в ликовании; и Кристофер Смарт,[74] безумный гений, чья поэма «Песнь Давиду», подобная удивительной барочной часовне среди прескучного дома, отразила чудеса Божьего мира: китовью тушу средь соленых вод, перисто опушенные семянки виргинского ломоноса, жизненный образ тубероз… И наконец, сам воскресший Лазарь, бывший короткое время в присутствии Бога и в вечности; в стихах он возвратил Лазаря к жизни, придав ему эту особую черту, способность смотреть с живым и вместе безразличным любопытством на все на свете: на мула, обвешанного бутылями из тыквы, на смерть ребенка, на цветы в полях, любые пустяки, на кои глаза Лазаря взирают «в остолбененье восхищенном от их малости».