После того как наши показания были записаны, вызвали свидетелей, которые должны были дать показания против нас. Первой была Фиби Чандлер. Она рассказала судьям, что я прокляла ее и она заболела. От страха девочка говорила шепотом, и ее не раз просили говорить громче, чтобы судьям было хорошо слышно. Но боялась она не судей, а девушек из деревни Салем, которые громко перешептывались у нее за спиной. Следующей была Мерси Уильямс, толстая, как куропатка, — стояла, с притворной скромностью потупив взор. Она заявила, что я втыкала в нее булавки, используя куклу, и, отколов от фартука, показала судьям иголку, ту самую, что когда-то у меня украла. Судья Хоторн взял иголку и, на ее несчастье, оставил улику у себя. Прежде чем уйти, она заглянула на мгновение в мои глаза, и я поняла, что она носит внебрачного ребенка. У нее округлились щеки, на руках появились ямочки, на одной руке до сих пор виднелся шрам в форме полумесяца от моего укуса. Бледная кожа, сейчас раскрасневшаяся и потная, могла рассказать о том, как в темном и уединенном месте не раз задиралась ее красная нижняя юбка.
Последним свидетелем был Аллен Тутейкер, который сообщил, что, когда он дрался с Ричардом в прошлом марте у нашего амбара, не только дух матери лишил его возможности двигаться, но и мой тоже. По его словам, я часто мучила его, насылая своих духов и причиняя невыносимые страдания. Когда его отпустили, он, проходя мимо меня, медленно и демонстративно провел большим пальцем от переносицы к ноздрям. Долго пришлось ему ждать, чтобы поквитаться со мной за мою гримасу после драки с Ричардом. Мне стало немного легче, когда я увидела, что у него на щеке красуется шрам, все еще воспаленный и красный, от горящих углей, с помощью которых он собирался спалить наш амбар. Этот шрам в форме полумесяца был клеймом труса и клеветника.
Когда нас выводили из зала суда, туда ввели молодую женщину. Я вспомнила, что видела ее в молитвенном доме в Андовере. Это была внучка преподобного отца Дейна и первая из многочисленных членов этой семьи, кто предстал перед салемским судом. Она смотрела в одну точку, будто шла во сне, а позади тянулся мокрый желтоватый след — это ее тело не смогло удержать в себе излившиеся на пол воды из-за обуявшего ее жаркого страха.
Нас с Томом погрузили в другую повозку и повезли по главной улице в восточном направлении, в город Салем, что находился в пяти милях оттуда, и мы вдыхали резкий соленый запах, пришедший с моря вместе с приливом в Южную реку. Проезжая по улицам, шериф Джордж Корвин показывал на некоторые дома и сообщал: «Это дом вашего судьи Джонатана Корвина», «Здесь живет ваш судья Джон Хоторн», «А это молитвенный дом», будто мы просто заблудились и ищем дорогу домой. Прежде чем повернуть на север, в Тюремный переулок, он указал на дом и сказал: «Вон там дом бывшего губернатора Саймона Брэдстрита». И я вспомнила, как мы с матерью читали стихи его жены, Анны Брэдстрит. Строки, говорившие об обретенной надежде, забылись, в памяти остались строки только о надежде потерянной.
Все милое — теперь лишь прах,
Исчезнувший в моих глазах.
И не придет уж гость в твой дом,
Не съест он хлеба с молоком.
И повесть о минувших днях
Замрет на сомкнутых устах.
Не возгорится свет свечи,
И жениха ты не ищи.
Теперь лежать тебе впотьмах…
Когда мы рождаемся и повитуха извлекает нас из чрева матери на белый свет, первое, что мы ощущаем в новом для нас мире, — это запах. Новорожденные почти ничего не видят, и тело у них совсем слабенькое, но через пять минут после рождения они уже морщат носик, подергивают ноздрями и поворачивают голову в сторону ожидающей их груди, наполненной молоком. Когда шериф Корвин вел нас с Томом вниз по лестнице в ожидающие нас тюремные камеры, первое, что встретило нас в новом доме, был запах.
Казалось, будто вы заползли в мусорную кучу, которую много дней подряд поливал дождь, а потом ее накрыли парусиной и держали под палящим солнцем. Запах гниения был таким острым и пронизывающим, что у меня заслезились глаза и стало жечь в носу и в горле. К вони разлагающихся человеческих экскрементов примешивалось кисло-сладкое гниение испорченной пищи и чего-то живого, еще не умершего окончательно, что пахло плесенью, медью и болотом. Это был запах гниющего рогоза и тростника, спрессованных так, что превратились в подобие мха.
Каменные ступени были холодными, мои ноги предательски соскальзывали, когда я в темноте спускалась, держась одной рукой за веревку, а другой затыкая фартуком нос. Я слышала, как Том позади меня остановился, когда его затошнило, но шериф толкнул его в спину, чтобы шел быстрее. Там, куда мы спустились, было темно и тихо. Так тихо, что я подумала, что в подземелье никого, кроме нас троих, нет. Вскоре я увидела, что сквозь железные прутья решетки проникают крошечные лучики света от расставленных кое-где огарков свеч. Услышала, как натужно кашляет мужчина и, вторя ему, женщина прочищает горло. Услышала, как кто-то совсем рядом шевелится на соломе.
Когда мои глаза привыкли к слабому свету, я увидела, что мы стоим в узком коридоре. Направо — длинная камера с решеткой, налево — две камеры меньшего размера. Множество рук цеплялось за прутья решетки. Фонарь шерифа освещал руки, а темнота камер отсекала их у запястья, отчего казалось, что руки живут сами по себе, отдельно от тел. Шериф достал связку ключей, отпер деревянную дверь длинной камеры и, отворив ее, велел нам войти внутрь.
— Ты, парень, будешь в женской камере, — сказал он Тому. — Мужская переполнена. Но если станешь докучать женщинам, наденем на тебя колодки. Ты меня слышишь, парень?
Вонь, доносившаяся из камеры, была еще сильнее, чем на лестнице, а воздух был холодным и сырым. Отпрянув, я наступила шерифу на ногу, но, прежде чем он толкнул меня вперед, Том взял меня за руку и ввел внутрь. Дверь сразу же была заперта на замок, и вскоре мы услышали удаляющиеся шаги шерифа Корвина, который поднимался по лестнице. Мы стояли, тесно прижавшись друг к другу, и молчали, боясь пошевелиться, пока свет, проникающий из узких окошек в задней стене, не позволил нам рассмотреть наше новое жилище. Пол был устлан соломой, и было слышно, как шевелятся люди. Вскоре мы их увидели. Сначала ступни, потом ноги, потом тела и лица женщин. Их было несколько десятков. Они лежали, сидели и стояли повсюду, и все смотрели на нас, вглядываясь в наши лица. Среди тюремных теней я искала хоть одно знакомое лицо, хоть кого-нибудь, а потом открыла рот и хрипло позвала: «Мама!» Услышав мой голос, некоторые женщины застонали, некоторые покачали головами, а молодая женщина, лежавшая у моих ног, заплакала. Но никто не ответил: «Я здесь».
Я прошла чуть дальше и снова позвала: «Мама!» И снова никто не ответил. Сделав еще несколько шагов, я наступила на старую женщину, потому что приняла ее за гору тряпья. Старуха взвизгнула и села, прикрыв руками лицо, словно защищалась от ударов. Я крутила головой, высматривая мать, а руками обхватила себя за плечи, ибо меня била дрожь от холода и страха. Все смотрели на меня, но никто ничего не говорил, и это безмолвие было еще страшнее вони. Я отступила назад и встала рядом с Томом — и тогда услышала, как кто-то зовет меня по имени. Голос был слабый, будто доносился из-под одеяла или с большого расстояния, и я снова позвала: «Мама!» Снова послышался голос, со стороны коридора, и я бросилась обратно к решетке. Когда я перешагивала через тела женщин, что сидели, прислонясь к невысокой каменной стене, в которую были встроены прутья решетки, раздались возмущенные взвизгивания и крики протеста, но я не обращала на них внимания. Я готова была пройти по сотне тел, лишь бы найти ту, чей голос меня звал. Я припала к прутьям, прижалась к ним лицом и закричала: «Мама, где ты?»