практичнее, вот и все. Как вы считаете?
Ни Эгония, ни Фелисите не осмеливаются ответить.
– Я – Вера, да, я настоящая. Но этим моя личность не исчерпывается. Фелисите, ты получила право на счастье, но еще ты страшна и свирепа; ты шире и больше, чем твое имя. Эгония, тебе дано творить бедствия. Но ты также знаешь, как исцелять, как расцветать, как доводить до зрелости то, что должно созреть. Ты шире, необъятнее, чем твое имя.
Сестры, поймите меня. Несчастная женщина, одержимая своим телом, телом, которое можно схватить, убить, облапать, этим крепко запечатанным конвертом, в котором заключены все ее имена, так много имен, что она уже не знает, какое из них ее, – как она могла дать своим дочерям имена, которые не стали бы тюрьмой?
А если мать воюет сама с собой, как она может построить мир для своих детей? Мама заставила воевать и вас. Вручила вам оружие, которое вы не выбирали, назначила вас врагами. И вы до сих пор ее слушаетесь. Так много вложили в свои имена, что те стали незыблемыми. Вы точно кинжал и камень: кинжал гордится своей остротой, камень – своей грубостью; сталкиваетесь друг с другом и не видите, насколько друг друга дополняете.
Вера так повышает голос, что близнецам кажется, будто на них кричат.
– А именования? – возмущенно восклицает Фелисите.
Она подается вперед, готовая отстаивать за них обеих многолетнюю общую обиду, причины, по которым обе стали такими, какими их ожидала видеть мать:
– Нас держат наши тени. Нельзя выходить за пределы русла…
– Кто так сказал, наша бабушка?
– Ее призрак.
Вера вздыхает:
– Наша мама объясняла мне эту историю с именованиями. Якобы у моей бабушки его не было… Не верю. Если то, что я слышала о ней, правда, то ее именование лежит на поверхности. Я могу озвучить его вам, потому что она все равно умерла. Оно очень грубое, очень простое. Странно, как мы слепы по отношению к собственным теням. Вспомните, как пишется и чем заканчивается имя Аделаида. Тем, чего она больше всего боялась, – laide, уродством.
Ваши я не знаю. Свое – тоже. Честно говоря, мне и неинтересно. Именование – оно как отражение: занимает столько места, сколько вы ему отводите. Иногда оно больше вас, а иногда вы больше него.
Вера осушает чашку и скептически глядит на дно. Странночай явно на нее не действует.
Встав, чтобы убрать посуду в раковину, она добавляет:
– Наша мать была исключительной женщиной. Но всего лишь женщиной. Не богиней. Ее слова не могут связать тебя, если только ты сама не намотаешь их на свои запястья.
Молчание и морщины
Пока Вера напевает себе под нос, моя посуду, Эгония и Фелисите поочередно смотрят друг на друга – почти не двигаясь, лишь слегка шевеля ресницами, – и каждая уверена, что действует незаметно.
Даже Вера, стоящая к ним спиной, все подмечает.
Каждая ищет в другой то общее, что есть у нее с этой девушкой из пустыни, смуглой женщиной дождя с речами, похожими на пророчества, – их сестрой, если можно в это поверить.
Радостный лепет Веры до сих пор отдает в барабанных перепонках. Они смотрят на эту старую женщину, которая выглядит так молодо, стоя у раковины. И впервые в своем молчании и морщинах близнецы находят некоторое сходство.
Эгония чувствует, как у нее в горле клокочут слова, которые она забыла, похоронила глубоко в себе еще с детства, когда Кармин холодными молниями сковывала губы дочери, чтобы та не кричала от боли, или когда сама девочка, играя одна, зажимала рот руками, чтобы не смеяться. В этих джунглях посреди пустыни, под дождем и ветром, Эгония вспоминает, что внутри нее есть звуки и слова. Что ее мать умерла. Что портрет Кармин сгорел в огне Веры. И что если даже ее бабочки могут стать безвредными, то больше нет причин молчать.
Вот только теперь Эгония не может придумать, что сказать.
По крайней мере, ее молчание больше не имеет привкуса желчи.
Там, где стрелка начинает отсчет
Целую неделю – а может, и год, в пустыне время бежит странно – Эгония и Фелисите гостят у Веры в ее доме, где нет зеркал, но полно окон. Дни напролет, между очагом и дождем, между цветами и фруктами, под большим крестом с пурпурной вуалью, они рассказывают друг другу истории о детстве, ожерельях и играх, о юности в Провансе и жизни в Испании.
Пока Эгония ходит в рощу, чтобы приручать своих бабочек, Фелисите пристает к Вере с вопросами о матери. И вот так, благодаря этим тихим беседам, заполняются пробелы. Те дни, когда мать исчезала, чтобы приехать к Вере в ее оазис, те месяцы на горе Бего, когда она снова становилась Кармин; где была Кармен, где ее не было… мало-помалу рваная ткань ее жизни латается, сшивается.
Но остается пустой. Без тела внутри.
– Мама часто разговаривала с тобой и со мной. И в то же время ничего нам не рассказывала. Ничего личного.
К такому же выводу приходит Фелисите.
– Как можно так долго жить и никого к себе не подпускать?
Вера в ответ лишь поднимает бровь. На мгновение Фелисите кажется, что стены покрыты зеркалами.
Через неделю – а может, через год – жизнь матери Фелисите упорядочивается в ее сознании. Проводница видит ее каждый раз, когда закрывает глаза, как временную шкалу. И каждый раз стрелка начинает отсчет слишком поздно: не хватает восьми лет.
Самых первых.
Фелисите не нашла ни призрака Кармин из Мон-Бего, ни Кармин из дома в Ницце, ни влюбленной Кармен, ни Каридад из пустыни, ни тех, кто вселился в ее тело в заброшенной деревне. Призрак матери не относится ни к одной из этих женщин. Он не выбирал места, где они жили.
Все, что осталось, – это Кармин из детства.
– Вера…
Внезапно в этой пустыне, где меркнет память, Фелисите будто просыпается. Что-то, возможно ветер из-за облаков, будит проводницу и говорит, что ее пребывание здесь подходит к концу. Из глубины сумки она достает старую книгу семейных записей.
– Мама никогда не рассказывала тебе о своих сестрах или братьях?
На каждой странице – записи о рождении и смерти одного из детей Аделаиды, вплоть до той, что вырвана, прямо перед Кармин.
– Все остальные были уже мертвы, когда она приехала. Но здесь, может быть… Если бы я могла найти тетю или дядю, которые еще живы, или хотя бы призрак…
В дверях появляется Эгония, вытирает ноги, входит, принося с собой запах дождя и ветра, и заявляет:
– Фелисите, я помню. Ты сейчас спросила о братьях и сестрах. Я что-то видела на тех страницах, которые прочитала.
Конечно, она слышала, о чем говорили Фелисите с Верой. Эгония все слышит, все чувствует. Но ей все равно приятно знать, что сестры дожидаются ее ухода, прежде чем продолжить обсуждать Кармин.
Я ее понимаю. Все дети специально притворяются спящими, чтобы почувствовать, как окружающие их взрослые крадутся и понижают голос, боясь их разбудить.
– На самом деле я давно вспомнила, но ничего не сказала. Потому что… подумала, что она писала про меня.
– Серьезно? – удивляется Фелисите. – Почему?
Эгония переминается с ноги на ногу:
– Страницы были перечеркнуты. Переписаны заново. Сложно было читать. В некоторых местах их даже пером в гневе проткнули. Целые страницы о сестре-близнеце, которой не стоило рождаться.
Кожица и договор
Фелисите не сразу сумела убедить Эгонию вернуться в Прованс. Они не могли оставаться тут вечно, несмотря на то что здешние фрукты наконец-то обрели для ведьмы вкус, а ее хаос ничего не портил. Это умиротворение не будет полным, пока Эгония не задаст матери свой вопрос.
В итоге ведьма грустно кивнула и собрала чемодан.
На опушке маленького леса они попрощались.
Вера подарила Эгонии перчатки, сплетенные из кожицы ананаса из ее сада, чтобы ведьма могла