продолжало греметь.
Тимошу и раньше доводилось думать об этом, он как бы готовил себя, приучил к возможным невзгодам, с детских лет наслышался он о «волчках», слепых оконцах под потолком, одиночках.
Но теперь, в действительности, всё сложилось по-иному: его бросили в общую камеру к уголовникам, — то ли тюрьма была перенаселена, то ли в общей суматохе и бестолочи последних ночных облав спутали дела.
Тимош очутился среди скокарей, домушников и марафетчиков, одиночкой в буйной семье тюремных завсегдатаев.
Едва появился на пороге, кто-то бросил ему под ноги арестантскую куртку и крикнул:
— Горим!
Но Тимош, как всякий парень с окраины, хорошо знал, воровские повадки:
— Ладно, брось ростовские номера!
«Свой!» решили в камере, но от этого Тимошу не стала легче: в шумной камере не с кем было душу отвести, жизнь все перекроила по-своему: всё, к чему готовил себя, все бессонные ночи оказались напрасными — угрожал не зоркий «волчок», а бестолочь блатного угара.
В камере было относительно свободно: каждый делал, что хотел, надзиратели боялись своих жильцов и перед некоторыми просто заискивали, получая калым, или опасаясь встречи на воле.
Каждый новый день был тяжелее предыдущего, они накоплялись, как ступени тюремной железной лестницы.
Был единственный просвет — в этой камере можно было подходить к окну. В отличие от корпусов политических, тут отсутствовали железные заслонки.
Но одесский налетчик Костик любил петь у окна. Он разбивал «для воздуха» стекла, прилипал к решетке, ухватившись за прутья обеими руками, время от времени резко и грозно поводя острыми плечами: не подступись!
С каждым днем Тимошу становилось труднее.
Но вот однажды, на прогулке, он увидел во дворе Кудя. Тимош едва не кинулся к старику.
Потом в тюремной церкви приметил токаря из снарядного, привлеченного по делу о всеобщей стачке, и вслед за тем, на работах — Антошку Коваля, и тогда всё в тюрьме представилось по-иному: он приучался постоянно видеть своих людей рядом, сознавать их общую, единую силу.
Его заветные мысли о главном, великом, перебивались житейским, объединялись с практикой сегодняшнего дня и, чтобы разобраться во всем, уравновесить великое и повседневное, он находил свои словечки или вспоминал сказанное другими.
Думая о встрече с Кудем и Ковалем он говорил:
— Мы вместе. Остальное — обстоятельства, и вспомнил вдруг любимое словечко Ткача: «Смотря по обстоятельствам».
Вот и ему теперь довелось столкнуться с обстоятельствами.
Тимоша долго не вызывали на допрос, колеса следственной машины где-то заскочили, забуксовали.
Наконец, худой издерганный человек в казенной тужурке потребовал его к себе. Чем-то обозленный, он допрашивал торопливо, не вникая, и всё почему-то поглядывал на дверь.
С первых слов Тимош понял, что его принимают за другого, стараются уличить в каком-то мелком воровстве, что дело его перепутали.
Он не стал никого разубеждать и только повторял совершенно искренне:
— Не знаю. Ничего не знаю.
Его вернули в общую — до следствия и, кажется, снова забыли.
Он не встречал больше ни Ткача, ни Кудя, но всё время думал о них, всё время они были с ним.
Вскоре Тимошу передали через надзирателя записку:
«Тимошка, сынок, гонят меня в пересыльную. Прощай пока. Помни, тут остаются наши люди».
Сперва Тимош различил лишь это «прощай!» Уткнувшись лицом в клочок бумаги, принесшей жестокое слово, он провалялся на нарах до рассвета.
В камере шумели, играли в очко и орлянку. Костик дольше, чем всегда, пел у разбитого стекла, в углу молча и зверски дрались домушники, не поделившие оставшееся на воле добро, в другом старательно и сосредоточенно юнцы накалывали друг другу татуировку.
Тимош всё думал о пересыльной…
И вдруг — вместе с первым проблеском зари, возникло иное: «Тут остаются наши люди»…
Тимош как бы заново перечитал письмо и теперь главным стало «наши люди».
Тарас Игнатович словно обязывал его быть верным этим людям, оставаться преданным общему делу.
…Ничего необычайного не произошло в ту ночь, но поутру Тимош поднялся с нар, словно долгую жизнь прожил. Самым сильным стало теперь чувство незавершенного дела. Трудно было уже думать о прежнем Тимошке, о его мечтах, страдании и любви — что-то оборвалось, какая-то невидимая нить, раз и навсегда; начинался новый день, наступила пора мужества.
В то утро ему передали книги; от кого, он не знал, впрочем, знал — с ним оставались люди, о которых писал Ткач.
В камере по-прежнему резались в очко, били медяками по каменным плитам, но теперь в нее вошли герои прочитанных книг: Спартак и Андрей Кожухов, утверждались заповеди Манифеста.
…Революция застала Тимоша за книгами, она не распахнула для него ворота тюрьмы, потому что он всё еще оставался в камере уголовников.
Когда он вышел, по улицам двигались уже демонстрации. Больше всего поразил его неумолчный радостный говор, весенний ликующий гул, — еще в детстве запомнилось и теперь снова воскресло — говор народа!
Всюду он слышал одно, произносимое всеми слово: «свобода».
Но всё же его не покидало сознание незавершенности, великого начала, предстоящего пути. Им овладело уже великое нетерпение, постоянная жажда завтрашнего нового дня.
Вдруг в толпе, в людском водовороте, под знаменами революции, он увидел красные банты — самые большие из тех, что попадались навстречу: Растяжной и Кувалдин двигались праздничной улицей. И вот, когда очутились они уже рядом, и Растяжной, а за ним Кувалдин полезли лобызаться, Тимош заметил на красном банте Кувалдина, собранном розеточкой, следы смытых букв: «X. В.» — так некогда писалось на ленточках пасхальных писанок — «Христос Воскресе».
И снова площади, снова знамена заводов…
…Только ночью, когда утомленные радостью люди составляли знамена в цехах или, не заходя на завела, приносили красные знамена домой и всей семьей собирались вокруг них, предаваясь воспоминаниям и мечтам, и забывались, наконец, под их сенью счастливым сном, он нашел Тараса Игнатовича.
— Идем, сынок, — торопил батько, — первое легальное собрание!
И вскоре впервые вошел Тимош в здание университета, в аудиторию медицинского факультета, отведенную для легального общегородского собрания большевиков. В первых рядах сидели Прасковья Даниловна и Кудь. Горело электричество. Прасковья Даниловна деловито оглядывалась вокруг, сетуя, что маленькая аудитория не вмещает всех пришедших.
Старик весь подался вперед, смотрел на людей, слушал, как они открыто говорят, как громко звучат на весь зал слова: «партия, большевики, революция», упивался открытым звучанием заветных слов.
И он сам то и дело вскакивал и кричал:
— Правильно! Долой буржуазию!
Василий Савельевич заупрямился, в первые ряды не пошел, забрался куда-то «на Камчатку», но и его голос явственно слышался:
— Верно! Правильно!
И когда Ткач, поднявшись на кафедру, потребовал ускорить организацию боевых дружин,