Наступила небольшая пауза – слушатели молчали, с напряженным вниманием ждали продолжения рассказа…
– Ну! – робким шепотом произнесли комики.
– Весь театр дрогнул от страшного, вполне естественного крика Дездемоны, от ее предсмертного хрипения… Шатаясь, подошел я к рампе и упавшим голосом проговорил:
– Вяжите меня… я ее убил!
– Что вы, Геннадий Яковлевич? – зашептал суфлер. – Это вы из «Горькой судьбины» жарите!
А я:
– Нет! Не из «Горькой судьбины», а из горькой действительности!
Да, наделала шума вся эта история!.. Румянову хоронили с великой помпой, генерал прислал военную музыку, и весь скорбный путь, вместо ельника, усыпан был цветами…
Меня посадили в тюрьму и судили… чуть-чуть не оправдали даже – дали снисхождение… И вот, прошло уже не менее двадцати лет с тех пор, а у меня в ушах, по ночам иногда, раздается этот дикий вопль, это ужасное хрипение… я даже вижу наяву ее вытаращенные глаза и конвульсивные движения рук, тщетно пытающихся избавиться от железных тисков могучей, не знающей удержу бешеной страсти…
Когда Громобоев кончил, комики принялись неистово аплодировать… похлопали и остальные… Рассказано было действительно мастерски, и рассказ произвел впечатление…
На сцену выступать теперь Хлестаковский.
Художник тряхнул кудрями, потерзал их немного всей пятерней своих длинных, цепких пальцев, поднялся со своего места и почему-то заблагорассудил полуприсесть на кончик стола, в позе Мефистофеля, ноющего о «золотом тельце»…
– Господа! – начал он. – Я должен вам сказать, что я не принадлежу к художникам отжившего мира, ко всем этим Корреджо, Рафаелям, Мурильо, даже Рубенсам и пр., и пр… Их песня давно спета и их произведениям суждено уже вовеки веков, пока не истлеют холсты, покрываться музейной, мертвой пылью. Их избитые, опошленные идеалы красоты мне не говорят ничего. Да и что могут сказать… их формы, условные и банальные? Они ничего не имеют общего с истинной, нервной, возбуждающей вас красотой живого женского тела, с его задорной чувственностью… с его натуральным букетом… одним словом, вы меня отлично понимаете!..
Каждому из слушателей хотелось, очевидно, показать, что он понял, а потому все утвердительно кивнули головами.
– Итак, господа, – продолжал рассказчик, – задачи, преследуемые мной, были особенные, потому и способы их разрешения не имели ничего общего с условными приемами отжившей, так называемой, академической живописи… Прежде, бывало, художник выбирает натурщицу, непременно подходящую по формам к заученным гипсовым антикам… и, конечно, в своей жалкой копии еще более приблизить ее к этим гипсам, а, значит, отдалить от той реальной правды, составляющее по их жалкому мнению, первое условие искусства… Нам, художникам нового порядка натура и натурщица не нужны для того, чтобы с них писать. Натура – живое тело – должно действовать на наши нервы, родить иллюзию – еще вот род галлюцинаций… натура должна действовать как гашиш, и грезы этого гашиша должны свободной волной обдавать полотно картины…
Краска!.. Что такое краска?.. Что за глупое определение!.. Какие там красная, зеленая, синяя, желтая… Все это вздор! Красок определенных нет, а есть токи, есть симфонии выражения душевных мук, мировых скорбей и страданий… Понятно, милостивые государи?..
Милостивые государи на этот раз головами не кивнули, но и не возражали…
– Я задумал тогда картину, которая впоследствии, как вы знаете, наделала шуму… произвела, так сказать, переворот… в художественном мире. Содержание этого произведения было не для всякого уловимо и понятно, но этого и не надо… Да и что такое содержание, когда вся сила творчества в передаче настроения… ведь это так ясно!..
Но для получения настроения мне надо было настроиться самому. Шатаясь по дебрям Парижа, проникая во все слои его нервной, ничем не удовлетворяющейся жизни, я собрал великолепный материал. В моей мастерской сгруппировался букет удивительных натурщиц… Они принимали самые невозможные позы, сплетались, как змеи, одна с другой гирляндами, повисая в воздухе, пресмыкаясь у моих ног, гордо возносясь под самый купол моего ателье… Понятно, что для всех этих эволюций у меня были устроены, как в цирке, подходящие приспособления… Вино лилось рекой, и дикие вопли исступленной оргии потрясали воздух… Стоя перед громадным полотном, еще чистым пока, я пронизывал его глазами, вызывая на нем мое будущее творение…
И вдруг я почувствовал, что мной овладевает приступ давно желанного экстаза… На белой плоскости, расстилавшейся перед моими глазами, стали появляться какие-то неопределенные пятна. Жадно схватив палитру и кисти, я принялся, быстро и нервно, очерчивать их дивные, таинственные контуры. Процесс творчества разгорался все сильнее и сильнее… Моей рукой овладела какая-то бешеная сила, концы моих кистей пылали огнями, с палитры лились потоки крови, а не жалких красок… Но откуда эта кровь, откуда?.. И вдруг я с ужасом заметил, что в моей груди зияет глубокая рана, что кровь на палитре это моя собственная кровь… Я увидел худую бледную руку с острым и тонким ножом, я услышал голос…
– За пределы человеческого творчества не переходи… дерзнувший да погибнет!..
В глазах моих потемнело… я почувствовал смертельный холод в конечностях… ноги подкосились, и я потерял сознание…
Я очнулся только на третьи сутки. В мастерской никого не было, я один лежал на ковре, а вокруг повсюду сохранились отвратительные остатки недавней вакханалии…
Первая мысль моя была о картине. Она стояла на мостике; кто же это покрыл ее черной драпировкой? Я не помню, что бы это был я сам… С тревожным трепетом я приблизился к моему творению, одним махом сорвал покрывало и, невольно повинуясь охватившему меня чувству, благоговейно преклонил колена…
В эту минуту на лестнице послышались быстрые и многочисленные веселые голоса моих товарищей, приближаясь к моим дверям… Раздался резкий звонок… Я быстро закрыл картину, принял друзей и рассадил их по местам амфитеатром перед мольбертом… Должно быть, я проделывал все это с особенной торжественностью, потому что друзья стали переглядываться между собой…
Когда все уселись, я подошел к картине и отдернул драпировку…
Публика снова переглянулась между собой, а потом десятки, надо сказать, преглупых глаз установились прямо на меня… как бараны на новые ворота.
Полотно, прорванное в двух местах, было чисто; только в самом центре виднелся отвратительный, присохший плевок. Дивного произведения не существовало!..
Я зарыдал, как ребенок – рванулся к окну мастерской и хотел было броситься вниз с высоты девятого этажа… Мои друзья подхватили меня почти на лету…
Рассказчик позвонил и велел явившемуся на зов татарину с салфеткой подать сифон.
– Все?.. – спросили переглянувшись с недоумением комики…
– А этого вам мало?.. – повел плечом Хлестаковский… – Вот посмотрим, что вы расскажете? Ведь очередь-то ваша!
– Моя-с, это точно! – завозился неловко на месте комик Паша и стал прокашливаться… – Господа… Вы не очень…