Поле огромное – Саня мелковатый – шажок топотливый: Ланя Нетесаный глядел с одобрением и улыбался слабо.
Стоял отдельно здоровенный гриб-дождевик, словно собою манил: подойди и топни. Саня подошел, засмеялся в предвкушении, топнул изо всей силы... и подорвался на противопехотной мине.
Глядеть страшно – хоронить нечего...
Для Сани полагалось самое лучшее, что в доме было.
Сложили Саню в расписной дедовский сундук, всего подобрали, до мизинчика, понесли хоронить.
Вырыли могилу возле сосны с дубом: переплелись – не разнять, схоронили заодно Алконоста – птицу печали, Китовраса-человекоконя, Сухмана с Колываном, славного бойца Самотрясова с дубинкой-самобойкой. Вся сказка в землю ушла, чудна и красна, пестра и весела, на долгое – от людей – хранение. Деревни Талицы мастер Антон Пирожок не знал, для чего руку тешил.
А Вострогор – всем птицам птица – поднялась выше облаков, углядела с высоты армизонские одежды кучкой у подножия Уральских гор, сложила бесполезные теперь крылья – и грудкой об Валдайскую низменность...
К вечеру Ланя Нетесаный поднялся с могильного бугорка, закричал в небо, кулаком загрозил, как Господу на Господа наговаривал.
Кричал – горло срывал – пугался самого себя и пошагал в ночь, не разбирая путей, но не подрастал через шаг, в великана не обращался: был – и весь вышел.
Ланей Нетесаным воротился к танку, поскребся о броню, спросил без звука:
– Гриша... Где теперь мой Саня? Не с тобой ли?..
Упал без памяти...
А танковый дух Гришки Неупокоя затихал, как навсегда, в броневой коробке, песни пел грустно и под нос, будто в путь готовился и вещи неспеша перебирал:
– Ах, тошно мне на чужой стороне...
Однажды очнулся посреди темной ночи и сказал:
– Это кто лежит в моем танке и кровь без дела пускает?
Снизу ответили стоном:
– Гитлеркапут...
16
Гитлеркапут умирал безостановочно в брюхе подбитого танка, но голос повышать остерегался, чтобы не обнаружили его и не добили без жалости – суковатой дубиной по затылку.
Он так и не понял тогда, что же случилось на самом деле, кто на них наскочил, от кого смерть приняли.
Ехали на грузовике по проселку, галеты грызли, на гармонике поигрывали, но рухнуло сверху, как с высокой ели, косматое-растопыренное-визжащее, и вихрь над ними крутящейся дубиной, щелканье голов спелыми орехами: Фенькиной руки дело.
А там полз по лесу, припадая от слабости, через кусты-коряги, уткнулся в брошенный танк, внутрь протиснулся через проломную дыру.
И залег.
– Ты кто?.. – шипел Гриша ненавистно. – Фриц-дриц... Тебя кто звал? Кто приглашал? А ну, пшел отсюда, пока не улюлюкнули!..
А тот умирал – плакал, повторял шепотом в забытье и покорности:
– Гитлеркапут... Гитлеркапут...
Как помощи просил или прощения вымаливал.
Но Гриша Неупокой врага не прощал. Не на такого напали.
– Эй! – ревел. – Выкиньте его отсюда! Чтоб танк мне не пачкал!..
– Гитлеркапут... – умолял тот, затихая. – Ой, Гитлеркапут…
Бормотал по-немецки в огневой лихорадке, захлебываясь словами и кровью, но Гриша немецкого не понимал, а понимал он честный кулачный бой – стенка на стенку, поселок на поселок.
– Ах... – тянул Гриша, как зубами перемалывал. – Ихним голубям да нашу пшеничку клевать?.. Мне ба теперь руку! Мне ба один кулак, Ганс-сранс!..
Но кулака у Гриши не было.
К рассвету Гитлеркапут испустил дух, освободившись с облегчением от покалеченного тела, полного боли и слез, и стало их в танке двое.
Два духа в тесной коробке.
Гриша бушевал, метался, шилом вертелся от обиды-ненависти, криком кричал на всё Каргино поле, а Гитлеркапут бубнил непонятное под нос, обстоятельно и по пунктам, в путь готовился через Забыть-реку.
Пришла на крик тетка Анютка, в броню по-хозяйски стукнула:
– Гриша, ты опять за своё? Уходи давай.
Как рубаху на пупе рванул:
– Тетка!.. Я уйду, а ему оставаться? В моем танке?! Руди-муди, Вилли-срилли?.. Удавлюсь – не пойду!
– Ему, Гриша, рано уходить.
– И мне рано.
– Ему, Гриша, сорок дней копить. До Забыть-реки.
– И я покоплю.
– Сорок дней, Гриша, сорок твоих мук.
– Ты не считай!..
Наутро принесла к танку заступ, стала дерн пробивать.
– Тетка, ты чего делаешь?
– Яму копаю.
– Тетка, не смей!..
– Тебя, Гриша, схоронить пора.
– С Карлой-сралрой?!
– Да хоть с кем. Перейдешь – забудешь.
– Схоронишь, тетка, я тебе являться стану. По ночам пугать.
– Не пугливая, Гриша. Я прежде о покойниках заботилась. Озабочусь и о тебе.
Рыла она долго.
Не день-неделю.
На заступ внутрь – оружие всех времен и кости всех народов.
Докопалась до каменных ножей-наконечников, проскребла под конец светлый песочек, не пропитанный кровью-ржавчиной, стала танк хоронить.
– Стерва ты, тетка! – шумел Гриша. – У тебя совесть есть?.. Вот погоди, явишься на тот свет: я тебе устрою встречу!..
– Ты, Гриша, меня позабудешь.
– Вот тебе! Всех позабуду – одну тебя помнить стану. Узелок повяжу на душе!..
Подрыла уклон, подложила слеги: танк полз в яму с неохотой, дулом утыкался в небо.
Потом стали заваливать.
Тоже не в один раз.
Девки ссыпали землю лопатами, сморкались, плакали в голос от жалости:
– Прощай, Гриша...
Шумел поначалу, молил, материл без устали, а когда завалили уже по башню, смирился вдруг, стал тихим, глухо просил изнутри:
– Тетка... Поминай хоть когда... Венок мне сплети... А этому... дрицу-срицу... не надо...
Засыпали под бугорок, огладили лопатами: схоронили танкового лейтенанта Гришку Неупокоя, один ствол наружу торчал.
И Гитлеркапута схоронили.
– Девки, – напоследок, через дуло. – Вот бы... одну со мной… Ах-ха-ха!
Уходили через Забыть-реку два духа – враги врагами.
Возносились на ту сторону – душами.
Без прошлой памяти. Без обиды. Вражды-ненависти.
Прощай, Гриша-сриша...
Прощай, Ганс-сранс...
17