Холмы глядят на Марафон, А Марафон — в туман морской. И снится мне прекрасный сон — Свобода Греции родной. Могила персов! Здесь врагу Я покориться не могу![79]
Джоанне необходимо побольше узнать о жизни, думал Николас, бесцельно бродя по вестибюлю клуба в один особый вечер, но если бы она побольше узнала о жизни, она не смогла бы произнести эти слова так сексуально и так глубоко и по-матерински властно, словно она поглощена экстатическим актом: кормит грудью божественное дитя.
«А у нас, на нашем старом чердаке, ровно яблоки уложены рядком…»
* * *
Джоанна продолжала декламировать, пока он прохаживался по вестибюлю. Никого вокруг не было. Все собрались где-то в другом месте — то ли в гостиной, то ли в спальнях, усевшись вокруг радиоприемников, настроив их на некую программу. Затем то один приемник, то другой прогремели — гораздо громче, чем обычно, — с верхних этажей; и другие присоединились к их хору, объяснением чему служил голос Уинстона Черчилля. Джоанна умолкла. Приемники продолжали говорить, возвещая синайские предсказания о том, какая судьба ожидает свободолюбивых избирателей, если на предстоящих выборах они проголосуют за лейбористов. Но вдруг приемники стали смиренно рассуждать:
«Государственные служащие станут…»
Потом изменили тон и прогремели:
«Никогда более госслужащие…»
Потом произнесли медленно и печально:
«Никогда более… служащие…»
Николасу представилась Джоанна, стоящая у своей кровати, выбитая из колеи, оторванная от своего дела, но слушающая, впитывающая, впускающая эту речь в свой кровоток. Словно в собственном сне, отображающем сон Джоанны, Николас представлял себе ее в этой неподвижной позе, отдающейся каденциям приемника, будто не имело значения, откуда они исходят: из уст политика или из ее собственных. В его воображении она была прокламирующей статуей.
В дверь осторожно проскользнула девушка в длинном вечернем платье. Ее волосы каштановыми локонами падали на плечи. В мозгу погруженного в свои мысли, бесцельно слоняющегося и прислушивающегося Николаса отразился тот факт, что в вестибюль осторожно проскользнула девушка: в ней был какой-то смысл, даже если у нее самой не было четкого намерения.
Это была Паулина Фокс. Она возвращалась из поездки на такси вокруг парка, что обошлось ей в восемь шиллингов. Она села в такси и велела водителю ехать вокруг — вокруг и вокруг, все равно чего, просто ехать. В таких случаях таксисты обычно сначала предполагали, что она хочет во время поездки подцепить какого-нибудь мужчину, потом, пока они катались вокруг парка и счетчик отсчитывал трехпенсовики один за другим, водители начинали подозревать, что она сумасшедшая или даже что, может быть, она одна из тех иностранных королевских особ, которые все еще жили в изгнании в Лондоне, и приходили к одному из этих двух заключений, когда она просила их высадить ее у дверей клуба Мэй Текской, куда до этого вызывала их по тщательно и заранее подготовленному заказу. Это и был обед с Джеком Бьюкененом, который у Паулины превратился в навязчивую идею. В дневное время Паулина работала в какой-то конторе и вела себя совершенно нормально. Именно обед с Джеком Бьюкененом мешал ей обедать с каким-нибудь другим мужчиной и заставлял ее по полчаса ждать в вестибюле, пока все остальные члены клуба не скроются в столовой, и украдкой возвращаться еще через полчаса, когда в вестибюле никого не было, а если и были, то лишь немногие.
Временами, если обнаруживалось, что Паулина вернулась довольно быстро, она вела себя вполне убедительно:
— Бог мой, ты уже вернулась, Паулина?! А я думала, ты обедаешь с…