достаточно: молодой человек несколько раз, что слишком уж навязчиво для такого короткого текста, описан как блондин (арийского то есть типа), а девушка — как брюнетка с чуть выпуклыми глазами (то есть еврейка).
И вот когда повествование начинает уже катиться само собой, постукивая по наезженным рельсам эротического приключения, в конце которого, как мы прекрасно знаем, может оказаться как эпифания, так и некое чудовищное событие, прекрасная незнакомка предъявляет герою овеществленную сцену из Кафки, а именно собственное уродство: сросшиеся на обеих руках пальцы. То, что эта анатомическая аномалия не буквально, а со сдвигом (вместо перепонок между пальцами он видит объединяющий их большой ноготь) повторяла описанное у Кафки, моментально выкидывает автора из континуума европейской литературной истории, из пережитого и осмысленного модернистами времени во время истории реальной — лично не пережитой (поскольку пережить в данном случае значило бы умереть) и до конца не осмысленной: гонимый каким-то стыдом, он выходит из поезда на первом же полустанке, и полустанок этот оказывается той самой кирпичной фабрикой, с которой — в 1944 году — отправлялись в сторону Польши длинные составы с подлежащими уничтожению венгерскими евреями.
Как прочитать этот текст? Как размышление о возможности литературы после Освенцима: мол, временем повествования уже не подменить календарного времени европейского XX века и никакой Кафка тут не поможет? Или, может быть, как трактат по тератологии: что чудовищнее — пальцы, сросшиеся под одним большим ногтем, напоминающим «копытце молодого животного», или человеческий разум, сумевший создать отлаженную машину по уничтожению таких мнимых чудовищ? Как бы то ни было, это шедевр: на трех страницах Надашу удается полностью продемонстрировать свой писательский метод, обозначить все волнующие его темы и на многие годы задать работу читательскому вопрошанию.
«Огромный горшок с награбленным золотом я зарыл в трех шагах от большой дикой груши» — такова пародийная тайна, которую мог бы сообщить своему несуществующему сыну перед смертью автор-герой «Собственной смерти». Дикая груша, о которой идет речь, растет в деревне Гомбошсег на юго-западе Венгрии — в этом глухом углу, где живут всего несколько десятков человек, Петер Надаш поселился в 1984 году и живет до сих пор. Переезду в Гомбошсег предшествовали недолгая учеба в техникуме, освоение профессии фотографа, репортерская работа в газетах, год жизни в Восточном Берлине по студенческой стипендии (описанный отчасти в «Книге воспоминаний»). В какой-то момент Надаш решил не бороться за кусок хлеба в условиях стремительно скисавшей народной демократии и удалился в деревню, где жизнь дешевле, из окна видно большую старую грушу, а на дворе стоит отнюдь не XX век.
В «Путешествии вокруг дикой груши» (2000) автор предпринимает попытку воссоздать пре-модерное сознание жителей своей деревни — сознание, в котором исторические столетия сжимаются в разношерстные длительности (такие, что нынешний человек вполне может чувствовать себя современником каких-нибудь брейгелевских охотников), а всякая индивидуальность изгоняется ради создания единства «всей деревни», за пределами которого обитают исключительно варвары с песьими головами. Модель, построенная Надашем на основе личных наблюдений, куда лучше объясняет — чисто социологически — поведение сельского обывателя, чем собственно социологические теории, исходящие из новоевропейских представлений об индивиде. Литература здесь становится исследовательским проектом, исходящим из иных, чем в «нормальной науке», аксиом, но согласным с ней по сути: приглядевшись, говорит Надаш, писатель найдет иные начала, чтобы добиться цели любой науки, а именно возможности предсказывать обыкновенный ход вещей. В описанной и объясненной Надашем деревне вполне можно жить: прочитав «Путешествие вокруг дикой груши», ты знаешь, что́ там и как. Этот чуждый для уроженца Будапешта мир — идеальная точка наблюдения за историческим сознанием обитателей метрополии, детальному анализу которого посвящены большие романы Надаша.
Но и город не безнадежен, — как будто бы утверждает автор в последнем тексте этого сборника «Соль жизни», на первый взгляд очень странном. Повествование об истории южнонемецкого городка Швебиш-Халль (в тексте он прямо не называется, но благодаря подробнейшему описанию городских реалий название гуглится за минуту) разбито на двенадцать отрывков, каждый с названием месяца в заголовке. Начинается все в апреле (кажется, просто потому, что в апреле светит солнце и весна обещает что-то новое) и заканчивается в марте, то есть даже и не заканчивается, а обрывается сам собой: «Вот поэтому все в соборе осталось как было. А что именно в нем осталось — об этом я мог бы рассказывать еще долго, да только и так уж заговорился, и время мое подошло к концу». Надаш в течение года публиковал этот текст на литературном портале Litera.hu, после чего он вышел отдельной — причем иллюстрированной — книгой.
Городок, о котором нам зачем-то рассказывается, возник вокруг соляных источников и жил соледобычей. «Соль жизни» тут — не переиначенная евангельская фраза, а исторический факт: была соль, вокруг нее строилась жизнь, а по ходу этой жизни нечто вокруг отложилось — тоже буквально как соль. В каждой новой главке, с каждым новым месяцем мы узнаем, как эту соль вываривают, как варка определила устройство городка, как на основе сложившейся повседневности определилась жизнь духовная, то есть церковная, как церковь обретала свой голос, то есть свои колокола, как эти колокольные голоса пришли в гармонию и как — благодаря счастливой случайности в виде обнаружившихся в городе благоразумных людей — все это сохранилось до наших дней.
Повествование вроде бы ничем не примечательное, да и в самом Швебиш-Халле ничего примечательного наверняка нет, иначе в допандемийные времена туда протоптали бы незарастающую тропу толпы туристов. Но из мерного течения этой прозы, из механически вроде бы составленного набора случайных историй проглядывает обнадеживающая мысль: о мире можно и нужно говорить через вещи, его составляющие, — и когда откажешься в таком разговоре от «себя», то обретешь надежду себя найти.
Критики сразу же усмотрели в этом месяцеслове Надаша параллель с экфрасисами позднего Хайдеггера, вроде его поэтичной «Вещи» 1950 года: из вещей осязаемых проступает, мол, если всмотреться в них внимательно, само бытие. Может быть, и проступает. Но что Надашу точно удалось явственно проявить в этом своем тексте, так это наглядную связь между временем и отдельной жизнью, эпохой и человеком. Он просто взял чуть иной масштаб — и чудовищность не осмысленных до конца событий недалекого XX века смешалась с толщей веков, люди оказались типами, ходячими пороками или добродетелями, а «соль жизни», выкристаллизовавшаяся вокруг всего этого, неожиданно обернулась ясным моральным императивом: «Человек ведь хотя существо и несовершенное, но стремиться-то к совершенству может».
«Соль жизни» наполнена тонкой иронией. Умудренный рассказчик как бы подводит итог своим трудам и дням, и