— Нет, — сказала Эмми.
Она застегивала свою ветровку. На ней были джинсы Тео.
— Но ведь какая-то надежда есть?
Тео подошел вплотную ко мне, чтобы не кричать. Его лицо исхудало, а шрам на губе стал заметнее. Он положил руку мне на плечо, словно чтобы поддержать. Он сказал:
— Табак горит при температуре 800 градусов по Цельсию.
Эмми взяла меня за руку.
— Мы понимаем, каково тебе, — сказала она.
— У меня однажды умер попугайчик, — сказал Уолтер, но Эмми осадила его взглядом, и он умолк.
В растерянности я пытался сфокусировать взгляд на желтой зюйдвестке Уолтера. В ней он смахивал на пожарника.
— Его звали Мак, — сказал Уолтер.
Мне хотелось свалить на кого-нибудь вину. Тогда это обрело бы какой-то смысл. Я пялился на колоколообразную шляпу Уолтера и гадал, может ли человек его возраста помнить, как уронил зажженную трубку в корзину для мусора, набитую бумагой. Сухой бумагой. И старыми деревянными карандашами.
— Уолтер не виноват, — сказала Эмми. — Он пришел в Клуб, чтобы мы побыли наедине.
— Он все сделал правильно, — сказал Тео. — Позвонил по 999, а затем нам.
— Ты не понимаешь, — сказал я. — Моя мать купила его только из-за этикетки.
Сколько бы я ни мигал, это повторялось снова и снова. Бананас спит на пуфике. Загорается табак. Бананас просыпается, усаживается прямо и глубоко вдыхает. Его нос подрагивает, а зеленовато-мраморные глаза превращаются в щелочки. Спина выпрямляется. Хвост неторопливо метет то в одну сторону, то в другую, шурша по старому черному вельвету.
— Какие новости, плохие или хорошие?
Джулиану приходилось кричать. Он единственный был одет по погоде: черное пальто и черные кожаные перчатки.
— Задняя часть дома выгорела, — сказал он потише, когда приблизился, — зато передняя почти совсем не затронута.
— Подумать только, — сказал Тео.
— Они разбираются, как все началось, но главное, что никто не пострадал. Слава богу.
— У Грегори шок, — сказал Тео.
— У нас у всех шок, — сказал Джулиан.
Поскольку никто ему не возразил, он пошел обратно к пожарным машинам.
— Я любил этого кота.
— Ему не было больно, — сказал Тео.
— Откуда нам знать?
— 800 градусов по Цельсию.
Дрожа от удовольствия, возвышаясь на пуфике, тело чувственно оживает. В любой момент готов прыгнуть, спастись, но когда разные растения достигают разных стадий сгорания, запах горящего табака делается чуточку интереснее, чуточку насыщеннее. Языки пламени над рабочей скамьей опадают, кресло вспыхивает, но пуфик прохладен и нетронут в полном соответствии со своей этикеткой. Бананас — его зеленые глаза расширены — глубоко вдыхает, улыбается и медленно исчезает за голубовато-зелеными завесами дыма.
— Он умер, да?
— Это всегда нелегко, — сказала Эмми.
— Это я виноват.
— Ты не мог его спасти.
— Не надо было давать ему пепельницы.
— Он умер счастливым, — сказал Тео. — По уши заряженный никотином. Он преодолел неудобство мысли о том, что удовольствие недолговечно. Он наслаждался без конца. Идеальная смерть.
— Не смерть, а сладкий сон, — сказал Уолтер.
— Умер, сгорел, — сказал я. — Ушел навсегда.
Против жара в 800 градусов пуфик был беззащитен. Он забыл обещание, данное моей матери. Он не помог Бананасу. Не смог сохранить воспоминание о спине и ягодицах Люси. Бренность пуфика привела к уничтожению столь основательному, что я оцепенел и был не в состоянии четко соображать.
— Это бессмысленно.
— Смерть естественна, — сказал Уолтер.
— А счастливая смерть возможна, — сказал Тео. — Уверяю тебя.
— Он всегда будет жить, — заверила меня Эмми, — в наших воспоминаниях.
Я уже было надумал им поверить, когда вернулся Джулиан.
— Проводка отсырела, — сказал он. И посмотрел на Тео. — Этого бы не произошло, если бы вы остались в “Бьюкэнен”. Ваши растения были бы в безопасности.
— Не хочу спорить, — сказал Тео. — Не здесь.
— А чего нам спорить? Это не ваши трудности. Это даже не ваш дом.
— Я думал о Грегори.
— Впрочем, могло быть намного хуже.
Затем Джулиан сказал нам, что гостиная даже не пострадала от воды, а я еще не вполне соображал, и потому лишь поблагодарил. Он сказал, что друзья на то и нужны.
— Я любил этого кота.
Джулиан похлопал меня по спине.
— Выше нос, Грегори, — сказал он. — Этого могло и не случиться.
— Ты ужасно выглядишь, — сказала Джинни.
— Зачем ты пришла?
— Мадам Бойярд посоветовала. Что с твоей рубашкой?
Я увидел, что рубашка вся испещрена прожженными дырочками.
— Ты же не думаешь, что я отпущу тебя просто так? — сказала она.
Прошло больше недели с тех пор, как я был в библиотеке, и в основном я гулял по Парижу. Чтобы придать этому видимость смысла, я каждое утро придумывал сложный маршрут, изобилующий правилами. Мне, скажем, приходилось подолгу бродить, избегая красных вывесок над табачными лавками, или я отправлялся ночью на Монпарнас, никогда не отклоняясь от дороги, соединявшей все кинотеатры Левого берега, где крутили черно-белые фильмы, желательно на французском, и чтобы в названии обязательно была буква У. Куда бы я ни пошел и каким бы правилам ни следовал, я настойчиво проверял теорию любви с первого взгляда, пялясь на множество девчонок в первый раз.
Я стал считать церкви, конные статуи, итальянские ресторанчики, что угодно, чтобы отвлечься от необходимости принимать решения. Я глядел на памятники, пока они все не сливались в один. Я ходил как лунатик, просто занимал место, к которому никто не приближался, плыл между черноволосыми девушками и пожилыми дамами, курившими счастливые сигареты. Постепенно я стал терять импульс, в котором распознавалась жизнь, но никогда не давал себе пойти вразнос: мои туристические маршруты были источником бдительности, распределением времени. Они были попыткой сдержаться и приносили мне легкое, хоть и временное, удовлетворение.
Я бы мог бесконечно продолжать в таком духе: спать, гулять и жить дальше, не бесчувственно, но нейтрально, бессмысленно, точно крыса, брошенная в лаборатории. Моя мать ошиблась, со мной не произошло ничего ужасного. Опасностей не существовало, или они таились где-то еще, хотя малейшей неприятности хватило бы, чтобы дать мне понять, что я хотел защитить: Люси, или Джинни, или свое воображаемое великолепное будущее. Однако я не болел, и дни мои не были сочтены. Если уж на то пошло, каждый день до сих пор казался использованным, потрепанным с краев, будто страница, которую написали, переплели, издали, изучили, вновь изучили, затрепали и зачитали до такой степени, что из нее больше ничего нельзя почерпнуть. От этого оставалась неудовлетворенность столь смутная, что я почти стыдился.