Меня не радовало и оптимистическое вранье (где-то, мол, какие-то наши тоже дают ихним по мозгам): кто бы ни победил, демобилизация всегда обнаруживает дебилизацию – люди еще лет тридцать способны интересоваться только сражениями, обожать только героев и различать на слух только калибры пушек.
Мы получали и раздавали ельцинские ксероксные листовки: «Мы обсаблютно уверены, что наши соотечественники…» – здесь это слово меня не коробило, – только и всего. Ждали мэра Собчака. Передавали, что его задержали, застрелили, посадили – не то в тюрьму, не то на рижский аэродром. Вы помните, как наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался. Какой восторг тогда пред ним раздался! Как был велик, как был прекрасен он, народов друг, спаситель их свободы – и т. д., и т. д., и т. д. Серьезно, во мне толкнулось что-то живое, когда своим знаменитым тенором (ария Собчака: «Ах, если бы я был избран…») он перетитуловал всех мятежных министров «бывшими министрами»: до меня не сразу дошло, что это он их тут же и разжаловал. Медведя поймал…
Толпа, собравшаяся на Собчака, перевалила за победителя декабристов Николая Палкина, и мне снова захотелось стать вторым. Отполированные трамвайные рельсы внезапно вспыхнули алым – как будто маляр-виртуоз пропорхнул по ним невесомой кровавой кистью. Отразившуюся в них зарю я заметил мигом позже. Но на завтрашний митинг я побрел только формы ради (опять соберется сотня прапорщиков…) и в метро все время с бессознательной досадой чувствовал, что мне никак не оторваться от какой-то толпы, словно вместе со мной некий турпоезд направляется на экскурсию в Эрмитаж. Лишь на платформе у Невского я начал замечать что-то необычное: нет злых локотков, перебранок, не видать детей, старух, алкашей, а самое поразительное – совсем нет рож, рыл, харь…
Я никак не думал, что не только в Ленинграде, но и во всем мире можно сыскать столько ясных, хороших лиц, чтобы заполнить Невский от Лиговки до Дворцовой. А с Дворцового моста волна за волной спускались все новые и новые славные люди, и я был равный среди равных. А вот крепкий мужичок, взмахивая крепкими кулачками, ведет колонну Кировского завода; и опять ни одного мурла – нормальные хорошие мужики. Любое дело, на которое плюют работяги, всегда представляется мне каким-то еврейским, а потому – бесплодным. А тут еще курсанты за Зимней канавкой выбросили плакат «Авиация с вами!» И я понял, – только не смейтесь, пожалуйста! – что я действительно готов отдать жизнь. Ну, то есть не прямо взять и отдать, а пойти на такое дело, где этот вопрос будут решать без меня.
Стайки светлых личностей течением разнесло аж до моей полуокраинной конторы, выгороженной из пустыря вульгарным бетонным забором с претензией на государственную тайну. У заключительного автобуса к нам встревоженной походкой подошел уже успевший сформироваться тип озабоченного и осведомленного молодого человека. Примерно в километре отсюда требовалось задержать хоть на полчаса четыре бэтээра, покуда знающие люди не разольют на подъеме мазут – пускай буксуют, реакционеры чертовы. Я даже не поинтересовался, где они возьмут мазут, а тем более – подъем: знающим людям видней.
Я быстро двинулся пустырем, сначала шел, потом побежал. Помню, меня поразило не равнодушие лопухов и всяческого бурьяна, если бы, – нет, поражала их торжествующая пышность, почти величие. Но еще более дико было, что и я сам взаправдашний, тот же, что и всегда. Но рев моторов рос и крепнул с каждым задыхающимся шагом.
Мне совершенно не нужны были никакие гранаты или бутылки с «коктейлем Молотова», мне совершенно не хотелось кого-то рвать или жарить, мне нужно было только сделать что-то такое, после чего им пришлось бы или остановиться, или застрелить меня (чтобы меня давили — с этим я еще как-то не освоился). Но я знал, что не отступлю до тех пор, пока не окажется, что отступать уже поздно.
Как вы сами понимаете, это был бульдозер. Обратно до института я добрался почти уже благостным – только голову поламывало: сердце наколотило в виски и в макушку, будто в пустую железную бочку. В вестибюле экспрессионистски (то есть мочалой) размалеванный ватман (еврейская фамилия) призывал нас в конференц-зал, чтобы уж окончательно друг друга призвать к Единству.
– На митинг ездили? – предупредительно спросил меня коллега из мыслящих, всячески стараясь подчеркнуть, что умеет уважать чужие убеждения. Он выражался только так: Мы хотим того, Америка сего, Англия пятого, а Китай десятого, история представлялась ему безбрежным заседанием парткома, посредством которого каждый отдел беспрерывно интригует против всех остальных, – за это я и называю его мыслящим, ибо другим тут вообще ничего не представляется. – Что ж, вам, евреям, сейчас действительно есть за что бороться, – он всячески старался подчеркнуть, что умеет уважать чужие интересы.
В дверях я едва не отпрянул, словно вход был затянут невидимой липучей паутиной: на застойных бархатах конференц-зала в историко-революционных позах расположились одни евреи. В основном, конечно, не по анкете, а по социальной функции – умники, из века в век принимающие средства за цели, частное и преходящее за вечное и универсальное: Рынок как мерило красоты, истины и добра (открытые только одиночкам, перед которыми остальные обезьянничают), Выборы из двух кандидатов, Разделение Властей (их должно быть ровно три, а четвертой не бывать)…
Все лозунги, создающие Единство, должны быть самоочевидны каждому до последнего кретина, а потому они никогда не могут иметь отношения к истине и даже к пользе. Бросавшаяся в глаза пятерка анкетных евреев жалась к индивидуалистическим ценностям тоже абсолютно бескорыстно: ни в какое другое Единство их не пускали. Но вы же сами знаете: пять умело рассаженных евреев способны создать полное впечатление, что в зале одни евреи.
Я повернулся и зашагал прочь походкой Михаила Ульянова в фильме «Братья Карамазовы». Я был холоден, как лед, и ясен, как зеркало, приложенное к губам третьеводнишнего покойника. Заклокотал желчью я только дома, когда увидел, что Костя снова собирается в ночное на площадь: он кивер чистил, весь избитый, кусая длинный ус. Полностью отдаться пафосу мне мешал только передразнивавший меня жирно клокочущий гуляш на плите.
– Пока хоть один русский сидит дома – евреям там нечего делать!
– А что – там одни евреи? – старый рубака насквозь облучил меня взглядом мореплавателя и стрелка.
– И одного много! Опять еврейский авангард русского народа…
И не путай: коммунистов я ненавидел исключительно за поругание истины, за то, что они заставляли меня прятать глаза на ихних политзанятиях, а в остальном мои интересы всегда были неразрывно связаны с Коммунистической партией. Мы, евреи – умники то есть, все думаем, что если над каждым из нас поставлен дурак-коммунист, так значит коммунисты мешают нам работать. Да если б не коммунисты, Народ никогда нам бы не позволил сидеть по институтам да кабэ, пускай и на вторых ролях, он бы всех гнал добывать ему мясо с картошкой. А коммунисты у него отбирают, а нам дают. Хотя, конечно, после себя. Нет кабэ без кагэбэ! Мы должны быть благодарны партии за то, что она силой штыков охраняет нас от народного гнева!