БОЛЕЗНЬ ПОРТНОГО (по имени Александра Портного (1933) — заболевание, характеризующееся постоянным столкновением остро переживаемых этических и альтруистических импульсов с крайними сексуальными устремлениями, часто принимающими вид половых извращений. Согласно Шпильфогелю, «заболевание сопровождается многочисленными проявлениями эксгибиционизма, вуайеризма, фетишизма, аутоэротизма, а также оральных соитий; будучи проявлениями «морали» пациента, эти фантазии и половые акты, однако, не только не приносят ему подлинного сексуального удовлетворения, но напротив, усугубляют чувство стыда и боязнь возмездия, представляющегося пациенту, в частности, в форме кастрации». (Spielvogel О. «Озадаченный пенис», Internationale Zeitschrift für Psychoanalyse, Vol XXXIV, p. 909). Шпильфогель полагает, что истоки этого заболевания лежат во взаимоотношениях «мать—ребенок», что прослеживается по многочисленным симптомам.
САМЫЙ НЕЗАБЫВАЕМЫЙ ИЗ ВСЕХ ВСТРЕЧЕННЫХ МНОЮ ПЕРСОНАЖЕЙ
Образ ее так глубоко впечатался в мое сознание, что в первом классе каждая из учительниц казалась мне переодетой мамой. Я срывался с места, едва заслышав звонок с последнего урока, и мчался домой, надеясь застать маму в облике учительницы, однако она неизменно опережала меня, и к моменту, когда я добирался до дома, мама уже хозяйничала на кухне, выставляя на стол стакан молока и блюдо с печеньем. Это обстоятельство, однако, не только не рассеивало моих иллюзий, но напротив, лишь усиливало восхищение колдовскими способностями мамы. И хотя я не прекращал попыток застать маму врасплох в момент перевоплощения, неудачи мои я воспринимал даже с облегчением; я знал, что папа и сестра понятия не имеют о подлинной сущности мамы, а воображаемый груз предательства, который неизбежно обрушился бы на меня, убедись я воочию в маминых метаморфозах, был слишком тяжкой ношей для пятилетнего мальчишки. Думаю, я тогда боялся, что меня прикончат как нежелательного свидетеля, если я вдруг замечу маму влетающей в окно спальни или материализующейся — по кусочкам — из воздуха.
Естественно, когда она просила рассказать о том, как прошел день в детском саду, я не упускал ни одной подробности. Постичь тайный смысл маминой вездесущности я даже не пытался, но в том, что мама где-то поблизости, даже если ее и не видно, и что она сразу же уличит меня во лжи, когда я попытаюсь ее обмануть — в этом я не сомневался. Одно из следствий подобных фантазий уцелело аж до первого класса — зная, что другого выхода все равно нет, я научился быть честным.
И выдающимся. О моей болезненной старшей сестре-толстушке Ханне мама выражалась примерно так (естественно, только в присутствии Ханны — маме в честности не откажешь):
— Ребенок-таки не гений, но мы и не ждем от нее невозможного. Дай ей Бог здоровья, она старается в меру способностей, и у нее хорошо получается.
Про меня же, которому она оставила в наследство свой длинный египетский нос и болтливый рот, про меня мама говорила с характерной сдержанностью:
Этот бандит?! Он-таки ни одной книжки не открывал — а по всем предметам сплошные пятерки. Альберт Эйнштейн Второй!
Как все это сносил мой папа? Он пил. Конечно, не виски, как какой-нибудь гой, а минеральную воду и раствор магнезии. А также килограммами поглощал сухофрукты, жевал таблетки и принимал пилюли два раза в день. Папа страдал — и как страдал! — запорами. Мамина вездесущность и папины запоры; мама, влетающая в окно спальни, и папа, читающий вечернюю газету со свечой в заднице — вот мои самые ранние впечатления о родителях, об их атрибутах и тайнах. Папа заваривал в кастрюльке высушенные листья сенны, и этим, наряду со свечой, медленно тающей в его заднице, папин колдовский промысел и ограничивался. Он заваривал эти испещренные прожилками зеленые листья, перемешивал ложкой зловонное варево, тщательно его процеживал и затем проглатывал с гримасой боли и изможденности на лице. Потом молча склонялся над столом, подозрительно глядя на пустой стаяли — словно прислушивался к отдаленному грому — в ожидании чуда… Когда я был совсем маленьким, я иногда садился на кухне и ждал вместе с ним. Но чуда так ни разу и не случилось — во всяком случае, такого чуда, о котором ми молились и о котором мечтали — вроде избавления от чумы или изменения приговора. Помню, когда по радио объявили о взрыве первой атомной бомбы, папа подумал вслух:
— Может, хоть это меня излечит.
Но все усилия, все промывания желудка были тщетны: кишки этого человека оказались зажатыми в стальной кулак оскорбленного достоинства и несбывшихся надежд. Вдобавок ко всем отцовским несчастьям, я оказался фаворитом его супруги.
А отец, как бы усложняя себе жизнь, очень любил меня. Он, как и мать, видел во мне шанс для всей семьи стать «не хуже других», добиться почета и уважения. Правда, когда я был еще маленьким, папа мерил мое светлое будущее преимущественно деньгами.
— Не будь таким дураком, как твой отец, — шутил он, пристроив меня на своих коленях. — Не женись на красивой, не женись по любви — женись на богатой.
Нет-нет, он не жаловался на судьбу и не хотел видеть меня дармоедом. Отец работал как вол — и все ради будущего, на которое не очень-то рассчитывал. Никто еще не воздал отцу сполна за его заботу — ни мама, ни я, ни даже моя любимая сестра, мужа которой папа до сих пор считает коммунистом (хотя тот сейчас является совладельцем процветающей компании по производству прохладительных напитков и имеет свой дом в Уэст-Орандж). Я уж не говорю об этой протестантской компании (или «институте», как они предпочитают себя называть) с многомиллионными капиталами, которая эксплуатировала отца на полную катушку. «Самый Благотворительный Финансовый Институт Америки» — провозгласил мой папа, когда впервые взял меня с собой на работу — крохотный квадратный закуток с письменным столом и стулом, затерянный в огромном офисе «Бостон энд Нортистерн Лайф». Да, сыну о Компании он говорил с гордостью. И на публике ни разу не отозвался о ней непочтительно, — в конце концов, Компания платила ему жалованье во времена Депрессии, выделила кабинет с табличкой, на которой под изображением ландыша — эмблемы Компании (и с большой натяжкой — папиной, ха-ха) — типографским шрифтом было выведено его имя. А по весне, когда благотворительность расцветала буйным цветом, они ежегодно оплачивали ему и маме поездку на уик-энд в Атлантик-Сити (вместе с другими страховыми агентами из штатов восточного побережья, которые перевыполнили свои ЕППС — ежегодные планы продажи страховок), где в каком-нибудь причудливом гойском отеле мои родители шарахались от портье, официантов, коридорных, не говоря уже об озадаченных постояльцах-богачах.
Кроме всего прочего, папа страстно верил в ценность того, что продавал — хотя это занятие было лишь очередным источником мук и страданий. Когда после обеда он натягивал пальто и нахлобучивал шляпу, чтобы вновь отправиться на службу — он делал это не только ради спасения собственной души, — нет! Он спасал также души тех сукиных детей, у которых истекал срок страховки, и которые, таким образом, подвергали свои семьи опасности, «в случае дождя» — «Алекс, — объяснял мне папа, у человека должен быть зонт на случай дождя. Ты не можешь оставлять жену и детей под дождем без зонта!» И хотя для меня, шестилетнего, этот аргумент был в высшей степени убедительным, — на юнцов-поляков, горячих ирландцев и неграмотных негров, населявших бедняцкие кварталы, в которых папа по поручению Самого Благотворительного Финансового Института Америки продавал страховки, — на эту публику папины речи о дождливом дне не всегда производили впечатление.