Дальше голос умильно наводил ужас из серой мглы, словно Господь из облака на горе Синайской. Впрочем, тому, кто вещает от имени народа, более всего и пристала серая безликость. Уши вспрыгивали торчком от одного только обращения «Соотечественники!». «Слушай, брат» – так обращается блатной, «Слушай, товарищ» – фашист. Ласковыми с солдатами бывают только педерасты. Раньше, мол, советского человека очень уважали за границей – да кто, кроме вас, там бывал!
«Честь и гордость советского человека должны быть восстановлены в полном…» – а у меня они и не падали. «Честь и гордость»… Самые безупречные манеры бывают у шулеров.
«Над нашей великой Родиной…» Как всегда, у них – все нависло, рассуждать некогда – остается сплачиваться. Вокруг них. Если постараться и поверить попутным книксенам перед каждой еврейской святыней – «права личности», «частное предпринимательство» – тирания обещала быть просвещенной, но удар по сексу (удар ниже пояса) заставил съежиться: только самые основательные (фундаменталистские) режимы находят специальную ненависть для секса, как для всякого дела, которым можно заниматься в одиночку, вдвоем, втроем – вне Единства, а стало быть, и контроля: легче управиться с ядром, чем с облачком дыма.
Августовский блок, принявший облик невидимой медовой дамы, наконец умолк – гора же Синай все дымилась, оттого что Господь сошел с нее в своем огне. Потягивало горелым трансформатором. От телефонного звонка все подпрыгнули: «Как, уже?..». Звонил приятель, тридцать лет назад за чрезмерную воинственность изгнанный из военного училища: «Я говорю как солдат: надо сдаваться». Что же теперь будет – все смотрели на меня. Будет… Их жестокость будет зависеть от силы сопротивления: чем больше убийств им придется совершить для захвата власти, тем свирепей они должны будут потом их оправдывать.
– А что с Горбачевым?.. Его, наверное, уже и…
– Разрыдалась она, – мелодраматически заключила за маму наша дочурка Катенька, но и она просвечивала непропеченностью под роскошным золотом петербургского загара – пироги с таким экстерьером супруга немедленно с железнодорожным лязгом возвращает обратно в преисподнюю газовой камеры… я хочу сказать – духовки.
– «Горбачев»… Ельцин где – вот в чем суть! – тоже цикнул на маму Костя.
– А дети, – спохватилась моя кустодиевская обожательница нестеровской Руси, – не успели выпихнуть… доживать в этой тюрьме… неужели Запад допустит…
Я по себе знаю, насколько меня волнуют проблемы Востока: у меня только достает ума (лицемерия) не произносить вслух, а в остальном мембрана у меня в душе откликается так же, как у всех: если кого-то убили в Прибалтике – барабанный удар негодования, в Закавказье или еще ниже и правее – провисающее смирение: ну что ж, им самим Богом так назначено, они всегда друг друга резали.
Простые люди у нас в институте никогда не попрекают меня резней у «черных», а вот прибалтов мне никак не хотят простить: когда, мол, наши были сверху, ихним же все равные права давали, а теперь, когда ихняя взяла, они наших оставляют и без прав, и без имущества – значит, выходит, надо было их держать и не пущать?! И лазейка у меня одна – отщепенческая: а я-то при чем? Но я понимаю, почему они с меня, еврея, спрашивают за прибалтов: я тоже умник, с чистотой, с «культурой», с благородной миной…
Словом, я ничуть не удивлялся заявлениям европейских вождей насчет того, что они за всем внимательно следят и надеются, что мы останемся верны своим международным обязательствам. Хотя какой-то прибалтийский лидер порадовал по-настоящему: это проблемы другой страны, сказал он про нас. Если бы наши ребята поставили его к стенке, последними его словами стали бы: «Это проблема другой страны».
То, что для частного лица считается последней низостью, для Народа вполне может оказаться верхом государственной мудрости. И слава Богу! Если бы все Народы, эти твердокаменные ядра, всерьез дорожили своей честью, они бы давно размололи друг друга в пыль.
Тем не менее, мы с Костей были срочно откомандированы к фээргэшному консульству – авось еврейский дедушка вывезет к покаявшимся фашистам, как именовались немцы в моем недоступном для покаяний Эдеме. Все на улице просилось в зловещее истолкование – у психиатров это называется «бред значения»: светящиеся жилистой солдатской белизной отколовшиеся от тополя полствола, журнально-кровавая раздавленность коробки «Мальборо», пук срезанных березовых веток (березовой каши), неряшливо прущих из раскрытого люка (вымачивают в дерьме)… Каждая мусоровозка норовила предстать бэтээром. Люди представлялись хмурыми, как мы.
Консульство, как ни странно, вовсе не осаждали толпы обезумевших беженцев: близ приличной, как бы театральной очереди нам по-быстрому вручили (всучили) стопочку программок «Antrag auf…» с любезным переводом «Анкета для лиц…» (роковым пятым пунктом шло гражданство) и печатным же разъяснением к ним: иммиграция лиц еврейской национальности возможна лишь в особо тяжких случаях; просьба изложить, почему вместо Израиля вы стремитесь в Германию, почему желаете попасть в гостиницу, вместо того, чтобы ночевать на тротуаре. Что ж, в мире слишком много рвани…
Об Израиле Костя слышать не хотел, потому что там, по слухам, требуют Единства.
Программки – «паспорта дезертира» – наверно, и сейчас где-то валяются, готовые в любое время подтвердить, что доверять можно лишь тем, кому некуда деваться.
К каждой уличной газете склонялись в полупоклоне заслоняющие друг другу слово правды мрачные соотечественники (даже такого дерьма не добыть без очереди). «По состоянию здоровья… – злобно хмыкнул какой-то монголоид. – Наверно, где-нибудь в клетке сидит!». Он все время мелькал рядом, японский резидент.
Мы двинулись к презираемому Ленсовету – хоть какому-то центру – оттого-то властям так необходимы опасности. Лишь у выхода из метро пробился первый росток протеста – тетрадный листок с каракулями: реакция не пройдет или что-то в этом роде. Резидент читал вместе со всеми, часто моргая, – фотографировал. На Исаакиевской площади у меня вдруг растаяла судорога между бровями – безнадежность разом их распустила, – до того мало людей оказалось с друзьями на Сенатской площади…
Вдоль фасада дворца маленькие человечки со всей положенной суетливой бестолковщиной монтировали динамики, чтобы обращаться с призывами к нам, частичке городского мусора.
Я ни на миг не забывал, что участвую в чем-то запрещенном – не то в митинге, не то в уличном шествии. Запрет на подстрекательские слухи не помогал – начинали срабатывать законы общения больших масс: девять слухов из десяти были брехней, но какие именно?
Я вместе с другими стаскивал в кучи всякий строительный хлам, чтоб было что назвать баррикадой. Хотя какие-то распорядители иногда приказывали разобрать их. Поразительную энергию развивал огромный толстяк в джинсовой жилетке (каждая рука – пухлая бабья ляжка). К моему удивлению, от него мало отставал мой сынуля – с той разницей, что толстяк командовал, а Костя кидался всем прислуживать и впутывался во все разговоры с младенческим простодушием, убежденный, что отныне мы все братья. А мне было неловко, что он видит меня за таким дурацким, а может быть, и вредным занятием.