Ознакомительная версия. Доступно 14 страниц из 67
ее структурных истоков гностический фантазм, характеризующийся расщеплением Другого и закономерным сопротивлением так называемым условностям, которые парадоксально рассматриваются как нечто абсолютное и потому невыносимое. Невыносимы они вовсе не для читателя, которого еще предстоит в этом убедить. Та невинность, с которой совершается подмена, обнажающаяся в философии экзистенциализма и превращающая названные условности в предмет читательской заботы, говорит о том, что абсолютны они в первую очередь для Другого, который по неким, поначалу довольно туманным причинам не в силах происходящее вынести. Отсюда проистекает требование экзистенциального подвига, трансцендентного прыжка, онтологического самоотречения, которые ценятся тем выше, чем меньше субъект понимает, во имя чего на них идет.
Сама неспособность субъекта объяснить, для чего необходимо чтение, не прибегая к наивной рационализации и простодушным рассуждениям о расширении взглядов и смягчении нравов, показывает, что речь идет об отношениях с желанием, которое при всей публичности самой практики не может быть публично определено. Его объект соотносится с фантазмом не там, где субъект уходит в мир навеянных чтением туманных образов, а там, где в них проступает нехватка Другого, на которую читающий не может не отреагировать.
Это позволяет поставить под сомнение университетский миф, согласно которому именно так называемая легковесная литература, которую начитанный интеллектуал квалифицирует как мусорную, повинна в усиливающемся отчуждении и утечке желания. Вопреки беспрестанным нападкам на невзыскательную беллетристику и «примитивное наслаждение», которое она доставляет, на деле ее влияния недостаточно для захваченности субъекта требованием. Как бы ни будоражила она мимолетное воображение, ей недостает как раз того, что могло бы побудить субъекта поставить желание ей на службу. Таким образом, массовая литература «повседневного спроса» практически ничего к уже сформированному в литературной сексуации желанию не добавляет, а ее роль в укреплении специфического читательского самообмана преувеличена.
Напротив, литература, не желающая смиряться с ролью веселой науки, посягает на гораздо большую долю в желании. От читающего требуется не просто уделить внимание общепризнанным художественным образцам, позволяющим извлечь наслаждение из авторского воображения – благопристойный обмен, на котором остановился Фрейд, – но столкнуться в ходе чтения с реальностью чего-то такого, что взыскует желания целиком – приманка, на которую читающий в конечном счете и попадается. Моральный парадокс подобной литературы заключается, следовательно, в том, что на языке наивно понятой лакановской теории называют этосом сопротивления тоталитарному взгляду Большого Другого, от покорности которому хорошее чтение и образование якобы должны субъекта оградить. В действительности, полагая, что чтение вовлекает его в сопротивление, субъект подхватывает незавершенное наслаждение Другого, которое организуется вокруг бессилия перед превосходящей властью, ограничивающей возможность высказаться, но и не позволяющей молчать по ее поводу.
Именно немощь Другого, просвечивающая сквозь текст, подталкивает начитанного субъекта к поступкам и критическим заявлениям, которые расцениваются обществом как плоды образованности и интеллектуальной свободы, но по существу свидетельствуют о подчинении требованию и укладываются в довольно узкий спектр реакций. Речь, как правило, идет о попытках поддержать Другого в его моральной самоотверженности, одиноком противостоянии предположительной глухоте публики (с которой читающий себя никогда не отождествляет) и в конечном счете побуждении начать говорить от его имени.
Субъект чтения, таким образом, осуществляет процедуру, ранее описанную Фрейдом применительно к истерии: попытку заместить оступившегося Другого, присутствие которого в акте письма субъект безошибочно угадывает, не обманываясь нарративной концепцией строгого разделения инстанций повествования, на деле никогда этого Другого не затрагивающей. Неслучайна поэтому глубокая приверженность практикам чтения субъектов в той или иной степени истеризованных: еще в эпоху монополии врачей, не опасавшихся обвинений в мракобесии или политической реакционности, было замечено, что литературная форма может выступать одним из источников истеризации. Последнюю Фрейд отнес к характерным проявлениям недостаточности генитального влечения, тогда как ее значение гораздо шире. Истеризация, сопровождающая чтение, независима от сексуации пола.
Что кладет этой истеризации предел? Очевидно, что сексуация чтения, как и любая другая, может быть разложена на стадии, соответствующие выведенному Лаканом графу желания, на каждом из структурных этажей которого субъект, проходя через фантазм, совершает новую инвестицию желания, меняя точку его приложения. На верхнем этаже читающий впервые сталкивается с субъектом, которому написанный им текст больше не служит индульгенцией и который теперь предъявляет акт падения иного рода. Независимо от того, какого признания и славы удостаивается текст, его автор попадает в крайне невыигрышное положение, которое не только не компенсируется возможным публичным успехом, но, напротив, закрепляется в нем в виде знака скрытого, но тотального обесчещения. Все устойчивые культурные характеристики литературы – исключительная и беспрецедентная для повседневной коммуникации полов многословность, склонность к пространным и избыточным описаниям – указывают на утрату субъектом письма мужского достоинства в форме суровой скупости и обтекаемости высказываний, воплощенных в отцовской речи.
В результате, чем дольше длится литературный монолог, тем в более двусмысленном положении оказывается его автор. Внимание читающего приковывается здесь не столько к последствиям написанного, сколько к загадочному исчезновению в литературном тексте неподатливой косности мужской речи. Вопрос этот занимает субъекта, поскольку проливает свет на большую приверженность чтению женщин, которых диалектика мужской силы и слабости увлекает гораздо более непосредственно и при этом практически не вызывает тревоги. Объектом интереса читающего субъекта, даже если он не отдает себе в этом отчета, служит неожиданная потеря автором генитального статуса, утрата той немногословной вескости, которой предположительно обладает носитель мужественности.
Здесь в письме проявляется то, что в основных своих чертах чрезвычайно напоминает вопрос взаимоотношения полов. Он не раз ставил аналитиков в тупик, в особенности обнаруживая себя там, где представлялся наименее уместным, хотя и аналитически неоспоримым. В этом отношении характерны слова Лакана, касающиеся реальности пола в дискурсе Господина:
Аристотель… прекрасно понимал, что конструкция его не клеится, трещит по всем швам. ‹…› Но он чувствует, как-никак, что именно с этой стороны можно отыскать что-то такое, что могло бы отношения господина и раба мотивировать. Будь они разного пола, будь они мужчиной и женщиной, выход этот был бы просто блестящим, и Аристотель дает понять, что в этом случае была бы надежда проблему решить. Увы, но это не так, они не обязательно разнополые, и у него опускаются руки[60].
Ситуация письма несколько менее двусмысленна. В лоне традиции, превозносящей литературу как источник утонченного наслаждения, бремя производства последнего ложится на пишущего. Речь при этом идет не о том стерильном «наслаждении от текста», под которым подразумевают эстетические авансы словесному мастерству автора, а о свойственных авторам, сформированным под знаком руссоистского типа производства литературы, словоохотливости и откровенности, которые Бадью полагал глубоко неслучайными в контексте вопроса половой принадлежности.
Не будучи никак связанным с любовной процедурой второй сексуации полом, но имея отношение к сексуации как таковой, чтение
Ознакомительная версия. Доступно 14 страниц из 67